Объяснение, которое он нашёл для своего поведения, было, конечно, притянуто за уши, но оказалось в целом достаточно эффективным. Оно сводилось к тому, что хотя он и пропустил первое освидетельствование, но всё же вскоре вслед за тем объявился сам, по собственному почину, а его бумаги, по всей вероятности, затерялись где-то в канцеляриях. Своё же упущение он пытается оправдать слезливой ссылкой, рассчитанной на сочувствие и не лишённой подобострастной хитрости, на нищенские условия существования в годы жизни в Вене:
«Что же касается упущения, в коем я грешен, осенью 1909 г., то это было для меня чрезвычайно горькое время. Я был молодым неопытным человеком, без какого-либо денежного вспомоществования и слишком гордым, чтобы принимать его от кого-то не говоря уш (!) о том, чтобы просить его. Будучи лишён любого рода поддержки и полагаясь только на самого себя, моих немногих крон, а часто только геллеров, вырученных за мои работы, с трудом хватало мне на ночлег. На протяжении двух лет у меня не было другой подруги кроме заботы и нужды, не было другого спутника кроме вечного неутолимого голода. Я никогда не знал прекрасного слова „молодость“. И сегодня спустя 5 лет осталась память в виде пятен на обмороженных пальцах, руках и ногах. И всё же я не могу не вспоминать об этом времени с определённой радостью, сейчас когда все самое горькое уже позади меня. Несмотря на жесточайшую нужду, находясь в зачастую более чем сомнительном окружении, я всегда достойно берег своё имя, совершенно безупречен перед законом и чист перед своей совестью…»
Примерно две недели спустя, 5 февраля 1914 года, Гитлер предстаёт перед призывной комиссией в Зальцбурге. Заключение, подписанное и самим Гитлером, гласит: «Негоден к несению строевой и вспомогательной службы, слишком слаб. Освобождён от воинской службы»[166]. Сразу же после этого он отправляется назад в Мюнхен.
Есть все основания полагать, что в Мюнхене он не был совсем уж несчастным. Сам он потом скажет о «внутренней любви», которую он ощутил с первого взгляда к этому городу, и объяснит этот необычный оборот в первую очередь «чудесным союзом первобытной силы и тонкого художественного настроения, этой единой линией от „Хофбройхауза“ до „Одеона“, от „Октоберфест“ до „Пинакотеки“, не называя, однако, – и это весьма характерно – в качестве обоснования своей симпатии никакого политического мотива. Он по-прежнему живёт одиноко и замкнуто на своей Шляйсхаймерштрассе, но, кажется, дефицит в человеческом общении ощущается им тут не столь сильно, как раньше. У него устанавливаются, правда, довольно приличные отношения с портным Поппом, а также с его соседями и друзьями, что объяснялось обоюдной тягой к политизированным беседам. А уж в пивных Швабинга, где происхождение и положение не играют никакой роли и признается любая социальная принадлежность, Гитлер находит ту форму контакта, которую он только и мог выносить, ибо она обеспечивала ему одновременно и близость, и отчуждённость, – непринуждённые, случайные знакомства за кружкой пива, легко возникавшие и столь же легко утрачивавшиеся. Это были те „маленькие кружки“, о которых он потом упомянет, где его считали „образованным“ и где он, судя по всему, чаще встречал не возражения, а одобрение, когда распространялся о непрочности австро-венгерской монархии, неизбежности германо-австрийского союза, антинемецкой и прославянской политике Габсбургов, о евреях или о спасении нации. В том окружении, которое культивировало аутсайдеров и охотно усматривало за эксцентричными мнениями и манерами гениев, он едва ли выделялся этим. Как мы сегодня знаем, когда вопрос его возбуждал, он нередко срывался на крик, но все его высказывания, сколь бы страстными они ни были, отличались своею последовательностью. И ещё он любил пророчествовать и прогнозировать процессы политического развития.[167]
А от решения, которым он около десяти лет назад обосновывал свой уход из училища, Гитлер к этому времени отказался – теперь он уже не стремился стать художником, скажет он после, не упоминая, правда, о том, в чём же виделось ему теперь его будущее, и заверит, что рисованию он тогда уделял столько времени, сколько было нужно, чтобы заработать на жизнь и получить возможность учиться. Однако он не предпринял ничего для осуществления этого намерения. Сидя у окна своей комнаты, он продолжал рисовать маленькие акварели-пейзажи: «Хофбройхауз» и «Зендлинские ворота», «Национальный театр» и «Съестной рынок», «Фельдхеррнхалле» и снова «Хофбройхауз». Годы спустя эти работы будут министерской директивой объявлены «ценным национальным художественным достоянием», а их владельцы – обязанными сообщать о них[168]. Иногда он часами просиживал в городских кафе, молча поглощая целые горы пирожных и предаваясь чтению выложенных там же на столиках газет, или торчал в душном «Хофбройхаузе», и на его бледном лице были видны следы его возбуждённых раздумий. Иной раз он делал в этом наполненном пивными испарениями чаду беглые наброски соседних столиков или интерьера здания в принесённую тетрадь для эскизов. Как и прежде, он тщательно заботится о своей одежде, любил, как свидетельствует семья портного, у которого он снимал комнату, носить фрак; те же свидетели говорят о характерном для него стремлении сохранять дистанцию: «… его было не разобрать. Он никогда не говорил ни о родительском доме, ни о приятелях или приятельницах». В целом же казалось, что он не столько был поглощён какой-то целью, сколько старанием не стать жертвой социальной деградации. Йозеф Грайнер рассказывает, что он в то время как-то встретил его в Мюнхене и спросил, как он думает жить дальше, на что получил ответ, «что, так или иначе, скоро война. Так что будет абсолютно все равно, была у него до этого профессия или нет, потому что в армии, что генеральный директор, что цирюльник, стригущий пуделей, – все едино».[169]
Предчувствие не обмануло его. В «Майн кампф» Гитлер, вспоминая предвоенные годы, образно назовёт их состоянием перед землетрясением, трудноуловимым, почти невыносимым ощущением напряжённости, нетерпеливо жаждущим разрядки, и, по всей видимости, неслучайно эти фразы относятся к довольно удачным в литературном отношении пассажам его книги: «Уже во времена моей жизни в Вене, – говорится там, – над Балканами лежала та белесая духота, которая обычно предвещает ураган, и уже вспыхивал порой яркий луч, чтобы, однако, тут же снова затеряться в жуткой темени. Но затем пришла война на Балканах, а вместе с нею пробежал и первый порыв ветра над занервничавшей Европой. Приходящее ныне время лежало тяжёлым кошмаром на людях, нависая, словно лихорадочный тропический зной, так что ощущение приближающейся катастрофы в результате вечного беспокойства стало, наконец, страстным желанием: пусть же, наконец, небо даст волю року, которого уже ничем не удержать. И вот уже упала на землю первая мощная молния – разошлась непогода, и в громы небесные включился грохот батарей первой мировой войны».[170]
Сохранилась одна случайная фотография, на которой запечатлён Гитлер среди толпы на мюнхенской площади Одеонсплац, ликующей по случаю объявления войны 1 августа 1914 года. На фотографии хорошо видно его лицо с полураскрытым ртом и горящими глазами – этот день освободил его от всех затруднений, от бессилия и одиночества бытия. «Мне самому, – опишет он потом своё состояние, – те часы показались избавлением от досадных юношеских чувств. Я и сегодня не стыжусь сказать, что, захваченный порывом восторга, я опустился на колени и от всего переполненного сердца возблагодарил небо».
Это было благодарение, адресованное всей эпохе, и редко когда ещё она предстанет столь же единой в своём воинственном порыве, как в августовские дни 1914 года. И не требовалось и безысходности впустую влачившегося существования художника, чтобы воспринять этот день, когда война «ворвалась и смела „мир“, … в то святое мгновение прекрасным» и увидеть осуществлённым прямо-таки «нравственное страстное желание»[171]. Охваченное глубокой депрессией господствовавшее сознание не только Германии, но и всего европейского континента восприняло войну как возможность вырваться из тисков обыденности, и тут снова проявляется, по сути дела, интенсивная взаимная связь между Гитлером и его временем; он неизменно разделял его потребности и чаяния, но более обострённо, более радикально – то, что для времени было лишь неудобством, для Гитлера было отчаянием. И как он тешил себя надеждой, что война изменит все отношения и исходные позиции, так и повсюду там, где призыв «В ружьё!» был встречен ликованием, ощущалось в глубине предчувствие того, что один век подошёл к концу и ему на смену приходит новый. Как это и отвечало эстетизированным наклонностям эпохи, война рассматривалась как очистительный процесс, как великая надежда на освобождение от пошлости и самоедства – в «Священных песнопениях» она воспевалась как «оргазм универсальной жизни», созидающий и оплодотворяющий хаос, из которого возникает новое[172]. И то, что в Европе иссяк свет, было не только, как это заявил и определил английский министр иностранных дел сэр Эдуард Грей, формулой прощания, но и формулой надежды.