Когда он подъехал к пустой парковке, пошел дождь.
Стояло такое лето, когда народ просыпался, медленно подкрадывался к окну в спальне и, затаив дыхание, надеялся, что уж сегодня-то, сегодня солнце засверкает по ту сторону жалюзи. Такое стояло лето, когда дождь творил что хотел и каждое утро слипающиеся глаза побежденных людей утыкались в дождь – серый, барабанящий по стеклу.
Эверт Гренс вздохнул. Он припарковал машину, выключил двигатель и потом еще долго сидел на водительском месте, пока в окно ничего не стало видно. Капли воды превратились в поток, который все-все затуманил. Гренс не решался пошевелиться. Не хотел. Апатия охватила в нем все, что еще оставалось ей охватить.
Вот и еще одна неделя прошла, и он почти забыл о ней.
Он тяжело вздохнул.
Он не должен забывать. Никогда.
Он по-прежнему жил с ней, каждый день и даже каждый час, двадцать пять лет, и ничего, черт возьми, с этим не поделаешь.
Дождь припустил еще сильней, впереди сквозь него виднелся дом. Большая вилла из красного кирпича, выстроенная в стиле семидесятых. Красивый сад, правда, еще немного – и слишком ухоженный. Больше всего ему нравились яблони. Шесть штук, с которых только что облетели белые цветы.
Он ненавидел этот дом.
Он разжал руки, вцепившиеся в руль, открыл дверь и выбрался наружу. Как он ни лавировал между большими лужами, что растеклись на неровном асфальте, ботинки все равно промокли еще на середине пути. Он подходил все ближе, стараясь отделаться от чувства, что жизнь также приближается к концу, делается чуть короче с каждым его шагом в сторону подъезда.
Пахло стариками. Он приезжает сюда каждое утро по понедельникам, но до сих пор не привык к этому запаху. Те, кто здесь находился – в креслах-каталках и ходунках, – не такие уж древние, так что откуда брался запах, было непонятно.
– Она там, у себя. В своей комнате.
– Спасибо.
– Она знает, что вы приехали.
Да понятия она не имеет о том, что он приехал.
Но он поклонился молодой санитарке, которая уже научилась его узнавать. Собственно, она просто хотела быть любезной и даже не подозревала, как ранила его этими словами.
Он прошел мимо улыбающегося человека – его ровесника, – который обычно сидел в холле в кресле и радостно подмигивал всем входящим. Потом мимо той, Маргареты, которая громко кричала, если ее не замечали и не спрашивали, как она поживает. Каждый понедельник с утра они сидели там, как будто позировали для снимка. Который никогда не сделают. Он спрашивал себя: а будет ли он скучать по ним, если в одно прекрасное утро кого-нибудь из них тут не окажется? Или наоборот, ему станет легче, оттого что не надо будет окунаться в это неизбежное?
Он секунду выждал у ее двери.
Иногда он просыпался среди ночи в поту и совершенно явственно слышал, как она говорит ему: «Добро пожаловать!» Он чувствовал, как она берет его за руку, как радуется, что встретила кого-то, кто любит ее. Он подумал об этом. О снах, которые повторяются снова и снова. И это придало ему сил, чтоб распахнуть дверь и войти в ее мир – четырнадцать квадратных метров с видом на парковку.
– Привет.
Она сидела посреди комнаты. Кресло-каталка повернуто к двери. Она взглянула на него. Но в ее глазах не было ничего – не узнала, не вспомнила, даже не услышала, как он с ней поздоровался. Он подошел к ней, погладил по прохладной щеке и заговорил снова:
– Привет, Анни. Это я, Эверт.
Она рассмеялась. Неуместный, слишком громкий смех, детский смех, как и всегда.
– Ты узнала меня?
Она снова рассмеялась, внезапно и совсем уж громко. Он придвинул к себе стул, стоявший у письменного стола, за которым она никогда не сидела, и присел. Взял ее руку и сжал в своей.
Ее привели в порядок.
Причесали ее светлые волосы, подкололи кверху заколками, по одной с каждой стороны. Синее платье – давненько он его не видел – пахло свежестью, его недавно постирали.
Он удивился про себя, как все же мало изменился ее облик. Двадцать пять лет в инвалидном кресле, по ту сторону сознания, и она выглядела не намного старше, чем тогда. Сам-то он прибавил двадцать килограммов, полысел, лицо все в морщинах. Она была так недоступна пониманию. Словно платой за неспособность жить в этом, настоящем мире была беспечность, дававшая вечную молодость.
Она попыталась что-то произнести. Этот лепет… Она повернулась к нему, и у него, как всегда, появилось чувство, что она действительно что-то хочет сказать. Он сжал ее руку и проглотил то, что болезненным комом встало в горле.
– Он выходит завтра.
Она лепетала и пускала пузыри. Он достал из кармана платок и вытер слюни, стекавшие у нее с подбородка.
– Понимаешь, Анни? Он выходит завтра. Его освободили. Он снова загадит наши улицы.
Ее комната выглядела точь-в-точь так же, как и когда ее сюда определили. Он сам выбрал, какую мебель привезти ей из дома, и сам все расставил. Ведь только он знал, что для нее было важно спать головой к окну.
Она выглядела очень спокойной уже после первой ночи, проведенной здесь.
Тогда он отнес ее в постель и уложил, укрыв ее слабое тельце покрывалом. Он сидел возле нее, пока не стало темно, она крепко спала, а он ушел только утром, после того как она проснулась. Он оставил машину на парковке и шел пешком весь долгий путь до полицейского управления на Кюнгсхольме,[1] так что был уже почти обед, когда он туда добрался.
– В этот раз я его возьму.
Она взглянула на него, словно и впрямь слушала, что он говорит. Он знал, что это, конечно, не так, но иногда, когда получалось, он притворялся, что они действительно беседуют, как тогда. Как до того, как…
Ее глаза – то ли ожидающие, то ли просто пустые.
Если бы я только успел.
Если бы этот мерзавец тебя не вытащил. Если бы твоя голова…
Эверт Гренс наклонился к ней, прижался лбом к ее лбу, поцеловал в щеку.
– Я скучаю по тебе.
Тот, что носил темный костюм и золотой зажим для галстука, тот, что плевал на пол ей под ноги, только что ушел. Сегодня что-то не помогло думать о Клайпеде. Не получилось так, чтоб тело исчезло, а осталось только лицо. Она чувствовала его там, иногда такое случалось, и она чувствовала боль, когда в нее входили да еще кричали, чтоб она шевелилась.
«Может, это из-за его запаха?» – спросила себя Лидия.
Этот запах она узнавала – точно такой же, как у мужиков, что толпились вокруг папы в той загаженной комнате с оружием. Ей было интересно, хорошо это или плохо, что она его узнавала, этот запах. Означало ли это, что она все еще связана с тем, что было тогда, с тем, по чему она теперь так тосковала? Или же это умирало в ней то, что могло бы ей принадлежать и принадлежало когда-то, да осталось далеко отсюда? И только в ней шевелилось, терлось где-то внутри. Совсем глубоко.
После он много не говорил. Он посмотрел на нее и ткнул пальцем в последний раз. Пара коротких слов, не больше. Ждать своего ухода он долго не заставил.
Лидия рассмеялась.
Если бы у нее было влагалище, она бы пожалела, что его выделения попали туда. Тогда она бы заметила его член и остальное. Но все же было не так! Было только лицо, ее лицо.
Она смеялась и терла себя белым мылом – одну часть тела за другой. Кожа уже горела, а она все сильней терла мылом шею, плечи, грудь, промежность, бедра, ноги.
Удушающий стыд.
Она смыла его. Его руки, его дыхание, его запах. Вода была такая горячая, что обжигала почти до боли. Стыд – безобразная вторая кожа, которая не смывалась.
А потом она села на пол душевой кабинки и запела. Детский клайпедский мотивчик.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Лидия Граяускас.
Она обожала эту песенку. Это была их песня – ее и Владиса, они горланили ее каждое утро, когда направлялись в школу и гуляли по окрестностям. Слог – шаг, слог – шаг, свои имена – громче и громче.