Автомат мне пригодится. Потому что там, в цехе, спит на столе рядовой Соломин.
Кажется, включили свет — я вижу, как чуть светлей стал серый цвет стен, как вдруг отразилась в пустой бутылке на столе лампочка.
У меня наконец-то получается вытащить из-под грузного тела сержанта оружие.
Я поворачиваюсь к Анне и вижу за плечами девушки солдата. Выпученные глаза рядового Соломина смотрят на убитого, а рука безуспешно пытается снять с предохранителя автомат.
Плохо. Я не хотел убивать этого сопляка. Ну, ударить его каким-нибудь поленом, чтоб не мешался — это куда ни шло, но стрелять в этого пацана…
У меня быстрей получается снять оружие с предохранителя и дослать патрон. Услышав знакомое клацанье, мальчишка переводит взгляд на меня, потом на автомат, который смотрит ему в лицо своим единственным глазом, снова на меня. Его пальцам наконец удается опустить предохранитель и он лихорадочно передергивает затвор.
Не меньше минуты мы стоим и смотрим друг на друга. Я мог бы убить его уже шестьдесят раз. А вот он, в запале, вряд ли готов вспомнить, чему его учили: зомбакам нужно стрелять только в голову. Нет, не помнит, солобон, потому что подрагивающий ствол его автомата упорно целится мне в живот.
Глупень!
Вот такая у нас армия…
Я опускаю ствол, потому что мне нужно поднять с колен Анну. Она и так уже застоялась. А на коленях — это очень опасная поза: можно вообще больше не выпрямить ног.
Я помогаю девушке подняться и делаю Соломину знак отойти в сторону. Он послушно прижимается к стене, опустив автомат и давая нам пройти.
Если он сейчас вот так запросто даст нам уйти, его наверняка ждет трибунал. Интересно, понимает ли он это?
А если он начнет стрелять, будет ли слышно на территории? Пила так и не работает, а значит, она не заглушит звуков стрельбы, если что.
Я подхожу к пацану, вырываю у него из руки оружие. Он не сопротивляется.
Мы с Анной выходим в цех. Солдат тупо следует за нами.
В цеху я запускаю пилу и, пока она визжит, расстреливаю рожок соломинского автомата в двух мертвецов, стоящих у станины в ожидании моего возвращения. Неприятно делать это, но два этих ходячих трупа все равно давно мертвы и никому не нужны, а у живого юнца есть мать. Он не виноват.
Я возвращаю пацану его пустой автомат, потом из сержантского простреливаю ему бедро — аккуратно, чтобы не задеть кость. Солдат с криком валится на пол, а я делаю еще несколько беспорядочных выстрелов по сторонам — для достоверности, — потом беру Анну за руку и направляюсь к выходу.
Автомат я выбрасываю на свалке, где лежит безрукий труп.
Никто не видит, как мы с девушкой огибаем мусорную кучу и, прячась за штабелями досок и бруса, уходим за здание лесопилки.
Перебраться через колючую проволоку — дело нескольких минут. Я перетягиваю Анну на свою сторону и мы, самым быстрым шагом, на какой только способны, устремляемся к лесу, ожидающему нас метрах в трехста.
7
Выйдя из Дашкиной квартиры, я долго ходил по улицам. Я совершенно не чувствовал мороза, не чувствовал холода снега, погружая в него ладони. Снег перестал быть белым — он стал того же цвета, что и дома вокруг, ну, разве что, чуть более светлый оттенок серого. Я не дышал и не мог издать ни звука. Меня вообще не было. Я умер.
Конечно, тогда я уже знал о последствиях приема иммунорма, знал, что после смерти меня ждет следующая жизнь. Но разве кто-нибудь думает о том, что его ждет после смерти, да и о самой смерти. Некогда, ведь нужно спешить жить!
Где-то в глубине души я решил, что рецидив меня не устраивает ни с какой стороны, а потому предполагал не дожить до естественной смерти, найти способ причинить мозгу травму, не совместимую ни с первичной, ни со вторичной жизнью. Но это в перспективе, которая была так далека… Кто же будет в двадцать восемь лет всерьез задумываться о таких вещах.
И вот, пожалуйста…
Казалось бы, теперь тебе и карты в руки: лезь на крышу ближайшей девятиэтажки и ныряй вниз. Ан нет, инстинкт самосохранения никуда не делся оттого, что тело мое сменило температуру живой плоти на температуру окружающей среды, а сердце перестало биться.
Мертвый точно так же хочет «жить», как и живой! Это надо же, а!
Еще, помню, думалось о том, что неплохо бы засесть сейчас за диссертацию. Ведь тема-то — вот она, репортаж с того света, просто бери и описывай случай, который всегда с тобой…
Память… Дурацкая человеческая память — вот что самое гнусное в положении рецидивиста. Если бы не помнить, что когда-то ты был другим, что тебе была доступна сотня маленьких радостей жизни, вроде запаха цветов, вкуса жареного мяса и вина, сладости женского поцелуя, пушистости теплого пледа, укрывающего тебя на диване… С одной стороны, все это тебе теперь не нужно, но с другой — ты помнишь, какое удовольствие от всего этого получал, удовольствие от жизни. И тогда хочется волком выть, хочется просверлить себе дрелью голову и вытряхнуть из нее позеленевший заплесневелый мозг, вместе с этой проклятой навязчивой памятью!
Всю ночь я ходил, как заведенный, по одним и тем же темным улицам. Теперь я не знал, что такое сон. Мне ничего не было нужно, вообще ничего. Кроме воды.
Домой я не пошел. Конечно, мать приняла бы меня и таким, каким я стал. Но мне не хотелось видеть ее глаз, ее слез, ее горя, которого она могла и не пережить.
Я часто со страхом думал о том, что будет, когда она умрет. Ведь ей тоже был обеспечен рецидив. Я должен буду умертвить ее — она пару раз пыталась втолковать мне эту мысль, но я уходил от разговора, он был мне слишком неприятен.
И вот теперь…
Домой я так и не вернулся, ни той ночью, ни на следующий день. Утром я отправился на вокзал и там, прикидываясь глухонемым, купил у кассирши билет на электричку до Березняков, собираясь пересидеть некоторое время на даче, чтобы привести мысли в порядок, пережить происшедшее и решить, что же мне делать дальше. Но на перроне, уже у самой электрички, меня остановили менты.
Внешне я наверняка был (тогда, по крайней мере) неотличим от обычного человека. Но что-то, видимо, все же меняется в поведении, что позволяет без труда отличить рецидивиста.
Я тогда не понял, как они меня вычислили. И долго еще не мог понять. И только много позже до меня, наконец, дошло — совершенно случайно, когда я обратил внимание на светло-серые, едва заметные на общем сером фоне, облачка пара, клубящиеся на морозе возле лиц солдат.
Меня отвели в линейное отделение, куда вскоре приехала труповозка, в которой уже сидели около десятка таких же как я рецидивистов. А к обеду я был уже в лагере.
8
— Душа, — жестикулирует Анна.
Мы едва добрались до леса. Преодолеть триста метров, быстрым шагом, без передышки… Мышцы ног, рук, спины превращаются в твердые желваки от беспрерывной работы и в какой-то момент ты просто не можешь больше пошевелиться.
Один раз я видел, как рецидивист, которого охрана, в наказание за что-то, заставила долгое время работать без передышки, буквально сломался. Мышцы его пришли в такой спазм, что голова развернулась на сто восемьдесят градусов, вывернулись ступни и колени, руки, а позвоночник был сдавлен с такой силой, что сломался и проткнул брюшину.
Помнится, солдаты не стали добивать его, и он несколько дней валялся в слесарке страшной пародией на человека, пока кто-то из рецидивистов не сжалился и не пробил ему кайлом голову.
Поэтому, когда мы углубляемся в лес на десяток метров, и нас уже невозможно, как мне кажется, увидеть с дороги, я останавливаю Анну и заставляю лечь на спину. Сам сажусь рядом и несколько минут ощупываю ее, находя спастические узлы и разминая, буквально раздавливая их. Потом объясняю ей, что нужно делать и прошу размять меня. Сил у нее, конечно, мало, но все же. Потом мы утоляем жажду из маленькой лужицы в корнях старого тополя.
И вот теперь мы лежим на спинах, прямо на рыхлом мартовском снегу, и она, повернув мою голову лицом к себе, жестикулирует: