— Нострадамус ты у нас, Никола! — похвалил Алексей блаженного. — Был мужик такой во Франции. Звездочет. Городил разную белиберду. Потом из этой белиберды кое-чего кое-как сбывалось. Его ясновидцем признали. Так что давай, вещуй, Никола, тоже пророком станешь.
— Надолго ль, Алексей, домой пожаловал? — узнавала Анна Ильинична.
— Не знаю пока. Разве что Никола судьбу нагадает. — Похлопал кузена по плечу.
Коленька рассмеялся, полез обниматься.
Медсестра приемного отделения больницы, сухая, чернявая, стервозная баба годов под пятьдесят, в той поре, когда кончается всякое почитание мужчин и остается только ненависть к ним за испорченную жизнь, встретила Алексея Ворончихина в штыки:
— Яков Соломонович занят! Никого не примет!
Алексей не опешил, заговорил с резкой, выпирающей картавостью, нагло сверля стерву глазами:
— Я хо-родственник из Москвы! Пхо-роездом! По схо-рочному делу к Якову Соломонычу Муля-хру.
Через минуту, облаченный в белый халат, Алексей вошел во врачебный кабинет, с двумя смежными комнатами на обе стороны. В кабинете никого не было. В запах лекарств и больничный дух помещения пробивались вкусные запахи жареной курицы — из одной комнаты, слева. Из другой, справа, доносились голоса. Алексей пошел на голоса.
— Лещя! — У Якова Соломоновича, как всегда, мягко и неподражаемо звучала буква «ш». — Лещя! Из столицы? Отлично, отлично! У меня как раз курица подогревается… Есть бутылка вина. Пациент грузинского «Саперави» принес.
В комнате, кроме доктора Муляра, находились еще двое: медицинская сестра, молодая, толстая, белесая, с водянисто-голубыми глазами и полуоткрытым ртом, которую доктор называл Капой, и пациент, седой старик, лежавший навзничь на кушетке. Он лежал в халате, но не в больничном, — в дорогом бордовом домашнем халате, с шелковыми обшлагами и лацканами, он был абсолютно сед, но седина — и в волосах, и в щетине на лице и подбородке, как будто окислилась, приняла оттенок ржавчины. Он лежал на кушетке без движений, глаза полузакрыты тяжелыми красными опухшими веками, лишь синие губы слегка шевелились.
Алексей и Яков Соломонович дружески говорили о московской погоде, о московских прилавках, пока больной с кушетки не подал страждущий голос:
— Яша! Мне очень худо… Очень… — Он попробовал вздохнуть глубже, но полнокровного вздоха не получилось. С мучительной миной на лице старик опять замер.
У Алексея защемило в груди от сострадания, хотелось призвать доктора: «Яков Соломонович! Помогите ж ему!»
Яков Соломонович спешки не проявлял, напротив, заговорил жестко, хладнокровно, даже укорительно:
— Мищя! Тебе девятый десяток! Что может тебе сделать Яков Соломоныч? Почки и печень не вечны! — Доктор призывал больного осмыслить свою жизнь. — Тебе не на что жаловаться, Мищя! Ты прожил счастливую жизнь. Пел в филармонии. Цветы, поклонницы. Банкеты. Отец твоей жены Софы был известным ювелиром. Денег вам всегда хватало. Жили в роскошной квартире. Дача опять же… На войне ты был в концертной бригаде. К фронту не приближался. В тюрьме не сидел, голода не знал… Много выпил хорошего вина, сытно кушал, блудил с красивыми бабами. Пора и честь знать. Пора к праотцам!
Дебелая толстушка Капа на скабрезные речи доктора не выразила никаких эмоций, сам же больной негромко простонал и взмолился:
— Яша! Помоги! Умоляю… Я заплачу, сколько скажешь… — Больной не хотел мириться со скорым исходом, который впрямую предрекал ему доктор.
— Мищенька! Дражайший мой Михал Ефимыч, — смилостивился доктор, — даже если Яков Соломоныч предложит тебе свои почки, ты все равно не выдержишь наркоза при пересадке. Отдыхай! Думай о вечном. — Яков Соломонович обернулся к сестре: — Капа! Всади ему укольчик успокоительного. Два кубика… Пойдемте, молодой человек, — обратился к Алексею. — Курица остывает. Вы вовремя, Лещя. Отлично, отлично! — От удовольствия он потер руки.
Больной на кушетке застонал, видя, как его покидает доктор, последняя надежда. В лице его были паника, страх и чувство невыразимой беспомощности. Его стоны раздавались еще некоторое время, покуда Капа не обезголосила больного уколом успокоительного.
Они устроились в комнатке-служебке, что напротив процедурной; тут были: чайник, посуда, сахарница; тут и томилась в ожидании трапезы жареная курица, обернутая в фольгу. На столе на блюде зелень: укроп, петрушка, салат. Яков Соломонович достал из шкафа бутылку красного вина, налил по стакану:
— Угощайтесь, Лещя. Налегайте на зелень. Петрушка в вашем возрасте очень полезна. Вино тоже полезно. Однако вино разлагает печень. Но водка разлагает личность… Что ж привело вас к старику Якову Соломонычу?
— Иногда стоит сойти с дороги, по которой идешь, чтобы лучше понять выбранное направление. Шаг в чужую незнакомую жизнь… — с многословного вступления начал Алексей, но кончилось гораздо проще, без витиеватости. — Пока будут делать запрос в Москву, набор кончится. Военком может сделать так, что без запроса меня не забреют. Позвоните военкому, он ваш приятель. Пусть заберут поскорее — и весь хрен!
— Вы, молодой человек, поражаете Якова Соломоныча. Ко мне обращались десятки молодых людей, которые хотели откосить от армии. Некоторым, не скрою, я помогал. Но чтобы прийти к Якову Соломоновичу и просить посодействовать уйти в армию… Да еще из Московского университета!
— В университет меня восстановят. Я сам ушел — не выгнали. Надо прерваться. Служить на гэбистов я не хочу. Они все равно будут тянуть из меня бумаги. Любые. Хотя бы сводку погоды. Лишь бы держать на крючке…
— Как вы, Лещя, говорите, была фамилия следователя, который отправил вас в камеру номер семь?
— Мурашкин… Тук-тук.
— Отлично, отлично! — чему-то порадовался Яков Соломонович. — Моего первого следователя звали Куделькин. Редкая мразь! Допрашивал исключительно ночью. Подследственный ночью физически слаб, с него легче выжать любые самооговоры… А в камере номер семь, конечно же, сидели суки. Якову Соломонычу это понятно как день.
Они ели курицу, зелень, пили грузинское вино, уже спаянные незримой цепью. В какой-то момент Яков Соломонович призадумался, затем чему-то поразился, заговорил с небрежительным удивлением:
— Сталин заразил на долгие годы все русское население!
Алексей смотрел на Якова Соломоновича тоже с удивлением; доктор продолжал:
— Говорят, грузины более темпераментны, чем славяне. Это заблужденье! В них больше животной дикости. Я, как доктор, скажу вам, Лещя, их очень тяжело лечить. Они как бараны. Что втемяшится барану, того исправить нельзя… Сталину втемяшилось, что он гениален, а кругом враги, заговоры. Чистой воды паранойя, усугубленная генетическим упрямством. К тому же Сталин до революции был обычным бандитом. Кто полежал на нарах, Лещя, тот живет по другим законам. Поверьте Якову Соломонычу, он там бывал… Или в начале войны. Ну, разве не баран! Он не хотел верить никому, что Гитлер вот-вот нападет. Двадцать второго июня страна спала! Тысячи бомбардировщиков, десятки дивизий идут на страну. А страна спала! Вот такой стратег и вояка Иосиф Виссарионович… Хотите еще вина, Лещя? Я что-то раздухарился… Мне жаль ваше поколение, его тоже обработали страхом. С инфицированным народом легче расправиться, обратить в рабов.
В комнату заглянула Капа. Ее растерянный, полуоткрытый рот был открыт шире обычного.
— Яков Соломоныч, он, кажись, того… Помер.
— Кто? Мищя?
— Ну да, певец этот, из филармонии.
— К этому все шло, — спокойно заметил Яков Соломонович.
— От укола? — встрепенулся Алексей.
— Нет, конечно. Укол приостановил боль. Но почки уже не могли справиться с лекарством… Кушайте, Лещя. Пейте, не суетитесь. Яков Соломоныч отлучится.
— Я тоже хочу посмотреть!
— Извольте!
Алексей внутренне содрогнулся и восхитился от теперешнего вида еще недавно стонавшего пациента.
На кушетке лежал свежий покойник. Все суетное, мелочное, все земное отошло от него. Он покоился гордо и величественно. Руки лежали вдоль туловища, ноги вытянуты, подбородок с достоинством приподнят, глаза плотно закрыты. Он даже не стремится подглядеть оставшуюся жизнь… Его желто-седые волосы, прежде растрепанные, теперь улеглись окончательно, в них тоже чувствовалось согласие и мудрость, которые объяли его лицо. Сон мертвеца никто уже не мог колыхать: ни войны, ни землетрясения, ни вожди… Разве его смерть подвела итог? Нет! В его смерти не было скорбного итога! Он стал просто отрезвляюще мудр и независим. Должно быть, он теперь сам взирал на себя прежнего, живого, с некоторым презрением и недоумением. Кем он был до смерти? Филармоническим песельником, повесой, баловнем экзальтированных филармонических бабенок. Теперь, на смертном одре, он был честен и свободен, он знал о жизни что-то самое главное. Он не мог поведать людям эту правду. Но эта правда была безусловно! Она есть! Ее не может не быть! На челе усопшего, словно печать, светилась эта застывшая, не подступная для живых правда.