Водка в скрытном графинчике скоро кончилась. Просить больше Маргарита не смела. Да и дома ждет Костик, пора. В то самое время, когда она собралась надевать пальто, к ней подошла Серафима. Что-то не просто общее, но даже родственное и нежное объединило их в эту минуту.
— Спасибо, — сказала Маргарита. — Не знаю, как благодарить.
— Что вы, — залепетала в ответ Серафима. — Может, еще?
— Разве что чуть-чуть. Стопочку.
По-прежнему вьюжило. Прикрываясь воротником, Маргарита шагала вдоль улицы, улыбалась. Спроси ее кто-то: чему она улыбается? — не объяснила б толком. Наверное, всему, что есть на свете. Этой улице, где ветер полощет рваные снежные простыни, этим редким фонарям, на которые скопом летят полчища белых мух, этому радостному, расслабленному возвращению домой, к сыну, ради которого и вся жизнь, и весь этот свет, и эта снежная дорога, и эти улыбчивые желтые фонари…
В том месте, где улицу Мопра пересекал овраг и два склона соединял мост, имелось препятствие — вечное; выбоина перед мостом, — уклон, который дети накатывали до блескучей ледяной лысины. Почти всякий человек, чтоб взойти на мост и уцепиться за перила, слегка корячился и берегся, чтоб не упасть, не разбить колени иль голову, иль не свалиться в овраг. Рассеянная, счастливая Маргарита даже не поняла, что стряслось. И рой белых мух, и фонари, и зажженные окна улицы разом взорвались, полетели вверх, а потом — искры из глаз, неуклюжее падение — и глухая, безмолвная темнота.
Маргарита очнулась спустя некоторое время. Вокруг снег, снег. Только снег. Его топкая мякоть — и больше ничего. Но ни рукой, ни ногой не пошевелить. А главное — боль в затылке. Над головой ветер гнал поземку, подбирал с сугробов верхний сыпучий слой снега и нес его неведомо куда по оврагу. Огней улицы не видать, только желто-серый отсвет фонаря, который горел перед мостом. Маргарита попыталась выкарабкаться из огромного сугроба, стала барахтаться, но оказалось, что провалилась еще глубже. Новый прилив боли в голове обездвижил ее. Но Маргарита не отчаивалась. К тому же ей не было холодно. Она спокойно и смиренно подумала: «Полежу немного, передохну. И пойду домой. Костик ждет. Он вырос. Просит, чтобы я так его не называла. Он совсем мужчина…» Маргарита почему-то забыла, не вспомнила, что она может позвать на помощь, закричать, призвать кого-то из прохожих. Возможно, понадеялась: «Я живучая…»
Метель плескалась по улицам и оврагам всю ночь.
XVIII
На другой день Костя Сенников не пришел в школу. Он пришел туда через день. Не для учебы. Без портфеля. Не снимая пальто, он зашел в учительскую. Трепля в руках шапку, Костя сообщил то, о чем здесь уже все знали.
— У меня умерла мама… Похороны завтра. На старом кладбище. Отпевание в церкви Вознесения Господня. В одиннадцать часов.
Когда Костя, обласканный скорбным вниманием учителей, покинул школу, Кира Леонидовна пришла к Ариадне Павловне. Огромный портрет Ленина висел на стене директорского кабинета. Ильич смотрел на всё и вся пронзительным взглядом, подслушивал разговоры.
— Надо выделить материальную помощь, — заговорила администраторскими словами Ариадна Павловна. — Венок от учащихся и учителей. Букет гвоздик. Чтобы организованно.
— Разумеется, — слегка кивала Кира Леонидовна. — Только куда мы понесем венок? В церковь? Недавно было постановление министерства об усилении атеистической работы среди учащихся.
— Зачем в церковь? На кладбище, — замяла религиозную тему директриса.
О том, что Маргариту будут отпевать в церкви, а не понесут по улице под трубный вой оркестра, о том, что поставят на могиле крест, а не пирамидку со звездой, что положена фронтовичке, говорили со ссылкой на Костю: никто, дескать, против его воли, даже Федор Федорович не восстал.
— Мама из дворянского рода Горбатовых. Все они были русскими православными людьми. Все должно быть по-христиански. Я с батюшкой Артемием уже договорился.
Федор Федорович между тем вел себя странно и даже предосудительно для человека, только что ставшего вдовцом. В ночь перед похоронами Маргариты он отправился к своей полюбовнице. Как только не уговаривала его Серафима! Казалось, сама попятнанная каким-то несуразным грехом в кончине Маргариты, она умоляла его уйти, побыть в эти дни дома, с сыном. Но Полковник был упорен — выпроводить его она не смогла.
Костя, по ком больше всего печалилось сердце окружающих, вел себя стойко, не разнюнился. Если в ночь, когда исчезла мать, он спал не более часа, все ждал и молился, ожидая ее, то в ночь перед похоронами принудил себя спать, памятуя, что на нем лежит ответственность упокоения матери.
Отец Артемий вел службу неторопко. Отпевание шло по полному чину. Церковь была полна народу. На улице мороз, но здесь — душновато, — теплое дыхание людей, тихий жар многочисленных свечей.
Свечу держал и Федор Федорович. Он стоял угрюм, заторможен, лохмат, будто с похмелья, хотя накануне совсем не пил; он словно не понимал, что здесь происходит и почему Маргарита, которая даже не гляделась покойницей, — просто бледная, спящая — забралась в эту голубой материей обитую домовину. Правда, с лица ее исчезла всякая суетность и спешка, ныне — спокой и твердая уверенность; может быть, поэтому Федор Федорович внимательно глядел на покойницу и мысленно сличал ее с живой.
Иногда свеча заваливалась в его руках, гасла. Ему кто-то подносил огонек своей свечи, и опять за фитилек, за тощенькую ниточку цеплялось желтенькое, с сизыми оторочками пламя, — колыхалось. Свечка иногда тихо потрескивала, слезилась топленым, прозрачным воском.
Впереди Федора Федоровича, ближе всех ко гробу, стоял Костя. Он был сейчас особенно собран, сосредоточен и взросл. В серых валенках, в сером, чуть великоватом, долгополом пальто с черным цигейковым воротником — в обновке, купленной ему на Новый год матерью, — простоволосый, с усами, золотисто-светленькими, но заметными, которыми, должно быть, гордился и оправлял их по сторонам ладонью, со свечою в руке Костя молился с опытностью, зная, где, на каких словах класть крест и кланяться. Когда пели старушки на клиросе, он негромко подпевал им, никого не стеснялся, или безголосо вторил батюшке Артемию:
— Прости ей вся прегрешения, вольныя и невольныя…
Валентина Семеновна стояла рассеянная, она, вероятно, думала не только про судьбу Маргариты, но и о чем-то, о ком-то еще, и крестилась неумело, изредка и невпопад. Сыны стояли чуть впереди, сбоку, держали свечи.
Пашка, смурной, окаменевший, не понимал и недолюбливал церковной ритуальности, переминался, ждал, чтоб скорее поп отпел положенные молитвы. Он с жалостью поглядывал на Костю. И не только оттого, что тот потерял мать — оттого, что истово крестится и кланяется, зачумленный какими-то божьими книжками.
Лешка с интересом глядел на осанистого отца Артемия, на серебряный крест на его груди, на косынки дыма из кадила, на росписи стен, на иконостас. Памятуя о трагичности минут, он все же отдавал себя некоему очарованию места, его восторгало, поражало величие христианского искусства, необъяснимое одним простым разумом. «Тайная вечеря», «Вход Господень в Иерусалим», «Иисус читает Нагорную проповедь»… терновый венец, который колет святое чело, оклады из сусального золота, запах свечей, толстая книга на аналое, — во всем, в каждой церковной детали имелась живописная радость, краса и вдохновение, невзирая даже на горечь нынешнего положения. В какой-то момент батюшка возвысил голос, произнес имя Господа, и Лешка, с удивительной искренностью и простотой, как вся верующая паства, троекратно осенил себя щепотью. Пламя свечи ему согласно кивнуло.
— Ты чего? — легонько локтем толкнул его Пашка.
— Чего? — спросил Лешка.
— Крестишься чего?
— Мы с тобой крещеные. Мамка крестила.
Осудительность в голосе Пашки стерлась, предупредил:
— Кирюха вон сечёт.
Кира Леонидовна, находясь в уголочке, под сводами, стояла словно бы не причастная к отпеванию, без свечи, словно бы любопытствующая. Но при этом зорко глядела на всех своих подопечных, которых прибыло сюда в церковь немало — считай, полкласса. Она с радостью бы прошлась по церкви и повырывала из рук учащихся свечи. Выдумали тоже ерунду — детям в руки свечки совать! Молитесь своим попам и молитесь! Детей не втравливайте! Но больше всего ее дивил Костя. В нем она угадывала истовый религиозный дурман.