XX
После полудня в барак Ворончихиных потянулся народ. Люди заходили чинно, здоровались. Православные, найдя икону в углу, крестились и усаживались к большому, составленному из нескольких, столу. Гости определенно знали повод собрания и застолья, однако никто не смел говорить об Алексее как о покойном, тем более ни у кого не повернулся язык говорить «земля ему пухом», или более отвлеченное «Царствие небесное». К тому же ничто в доме не напоминало о скорбности собрания: нигде не горела ни свеча, ни лампадка, нигде не видать портрета Алексея, передернутого черной лентой.
Стол своим убранством и закусками тоже сбивал поминальный настрой. Закуски — все больше под добрую выпивку и радостную встречу. Посередке и вовсе лежал здоровенный осетр, которого прислал к застолью из своего заведения Ленька Жмых. Огромный торт, искрящийся белыми масляными розами, будто на невестином платье и, казалось, сготовленный кондитерами для свадебного торжества, принесла одноклассница Алексея, его подруга Елена Белоногова.
За столом она хлопнула две крупных стопки коньяку, расчувствовалась, — то со смехом, то со слезой, пошла вспоминать:
— Лешка ко мне из армии сбежал… А я в невестах. Собралась за другого! — Елена рассмеялась, подняла стопку, захотела чокнуться и выпить с Павлом. — Если найдется Лешка, ты ему скажи: я его все так же люблю. Лешку в моей жизни не отменить!
По-соседски заглянул в дом Ворончихиных бывший участковый Мишкин. Он хлестанул «за встречу!» полстакана водки и долго не мог понять, почему не прибыл сам Алексей, если у него какая-то дата… Мишкину с разных сторон объясняли, что народ здесь собрался на последний уличный сход, коллективную гулянку и поминки по улице Мопре.
— Наконец-то сносят нашу Мопру к чертовой бабушке!
— Нам не довелось по-человечьи пожить. Детям не довелось. Пускай хоть внуки — с теплыми уборными.
— Нечего улицу хаять! Здесь мы жизнь прожили не хуже и не грязнее, чем другие. Баня у нас — в городе лучшая! По сегодня березовыми дровами топят.
— Река под боком! Поди поищи такую благодать.
— Чего говорить, место знатное. Ежли бы место гнилое, разве б стали нонешние богачи сюда особняки ставить!
— Вроде нечего жалеть: бараки да дома-развалюхи, а все одно жалко!
Поминали мать и отца Павла и Алексея, поминали Федора Федоровича и Маргариту. Говорили про Костю-попа. «Чё не приехал-то? Как бы здорово посидели!» Поминали всех: кто и когда, в каком дому жил на Мопра, кто уже давным-давно помер, кто помер недавно, кого подкосила пьянка, а кого тюрьма. Поминали пропойц, уркаганов и знатных выходцев здешнего района вроде депутата Машкина. Разговор про гибель Алексея все не начинался. Словно никто не хотел брать на себя грех упокоения без вести пропавшего.
Нежданно-негаданно в гости нагрянул доктор наук Александр Веревкин — бывший когда-то Санькой Шпагатом. Он подсел к Павлу. Тот укромно рассказал ему, что хотел было крест поставить на кладбище в память об Алексее, да не далось.
— Не переживай, Паша, — сказал Александр Веревкин. — Увековечим мы его имя. Я его должник… Вот, шрам на руке… — Санька Шпагат оголил запястье с белеющей стрелой шрама. — Я звезду открыл. Как открывателю мне полагается право дать ей имя. Вот и назову Лешкиным именем. Будет во вселенной звезда Алексея Ворончихина… Ты извини, я ненадолго. Вырвался вот из Питера. Мать просила барахло пересмотреть. Чего-то оставить, чего-то выкинуть. Сносят улицу-то, Паша!
— Знаю, — рассмеялся Павел.
— Будет, будет звезда Алексея! — уходя, подтвердил Санька Шпагат.
К вечеру гостевой стол в доме Ворончихиных пришлось наростить. Народ прибывал. Дом посетили местные неизбывные алкаши, одноклассники и Алексея и Павла: Апрель, Плюсарь, Хомяк… Заглянула выседевшая и исхудавшая к старости завуч Кира Леонидовна. Вместе с ней заявились в дом педагогические тени прошлого: Шестерка, Водяной, Длинная Коса, Гнилой Клык…
Когда за столом раздался чей-то негромкий призыв: давайте Лешку помянем! — Коленька, сидевший возле матери, этот голос заглушил. Он заговорил темпераментно и остро, будто вопреки:
— За хлебом ездили. Продавщица в магазине злющая. Говорит, чего захотели! Нету хлеба. Пеките сами! Ну мы тогда и поняли… Мы тогда лопаты-то в сарае взяли и пошли в поле. Не дает нам злюка хлеб — сами хлеба насадим и вырастим… Копали мы, копали… Три пота сошло. Все скопали. Я сам борону на себе таскал. Вон, погляди-ка, и плечо все истер. — Коленька погладил свое плечо, улыбнулся: — Потом дождь пошел. Ух, какой дождище! Ничего не видать. А утром — вот он, хлебушек-то, и вырос. Да столь много его. Выше моего росту, — Коленька встал с табуретки, руку приподнял над головой, показывая высоту хлебов. — Вот уж порадовались мы. Злая-то продавщица злится. А уж мы веселимся. Ой, как веселимся! — И Коленька чуть в пляс не пустился, стал притопывать, рукой кружить, и все приговаривал: — Теперь хлебушка надолго хватит. На всю жизнь запаслись!
Все в застолье, спервоначалу сидевшие настороженными, вольно-невольно разулыбались, глядя на ликующего, с просветленным лицом Коленьку.
Череп взял с шифоньера гармонь. Она порассохлась, излишне попискивала, но играла. Охмелевший, он запел, заголосил. Сперва он исполнил лирическую песнь-балладу:
Что мы будем делать,
Когда наступят холода?
Ведь у тебя нет теплого платочка,
А у меня нет зимнего пальта…
После завел гульванистую, плясовую, поддал огоньку:
Бабы ехали с базару,
Накупили сапогов!
Дальше покатилось-поехало. Поминки не поминки, сороковины не сороковины, — просто настоящая бодрая гулянка.
В Россию, должно быть, вновь пришли счастливые времена.
Павел ни своего дядю, никого другого не корил. В конце концов брат Алексей был человеком веселым, шальным. Он и сам бы, ежели такое увидал откуда-то сверху, никого бы, верно, не осудил.
Череп вилкой выковыривал в голосах гармони западающую кнопку, чтоб ярее вдарить плясовую, чтоб две ядреные бабы — бывшая почтальонша Надя да бывшая библиотекарша Людмила Вилорьевна — лихо поплясали. Тут Павла что-то подвигло к возгласу, вернее, в нем незнакомо прозвучал его собственный голос:
— Может, еще найдется Лешка! — вырвалось у него наперекор разуму и обстоятельствам.
И все заговорили враз, как полоумные:
— Дак, конечно, найдется, поди!
— Должен найтись, не иголка…
— Обязательно выплывет!
Казалось, в тот вечер все соседи, все знакомые перебывали у Ворончихиных, обо всех вспомнили. Только не было здесь самого главного человека, которого Павел ждал. Он уж не чаял, что она явится. Оттого сильнее прихлынула в голову кровь, что-то стронулось в душе, когда дверь открылась… Татьяна Вострикова всё казалась такой же: не худела, не полнела, не морщинилась; темные глаза в слезной поволоке, две родинки над правой бровью, голос мученически-независимый.
Тихая летняя ночь надвинулась на Вятск. Улица Мопра притаилась в сумерках. Пара-тройка фонарей, как прежде, высвечивали пыльную ухабистую дорогу с разбитым асфальтом и прорехами щебенки и деревянный тротуар в тени палисадниковых сиреней и рябин.
На тротуаре тесно — Павел и Татьяна шли по дороге.
— Я сегодня видела тебя. Ты, похоже, с кладбища шел. Штаны на тебе больно заметные и погоны сверкают. Окликнуть аж побоялась, — сказала Татьяна.
— Чего бояться? Штаны да погоны нутро не изменят. Важничать я перед тобой не стану.
— Болела я сильно. Думала, не выкарабкаюсь… Надо бы в санаторий ехать, врачи говорят. Теперь не поеду. Улицу сносят. Мне жилье отдельное дадут.
— Я тоже о санатории мечтаю. — Павел остановился: — Поехали, Танюш… Поехали в санаторий вместе. — Он взял ее за руку, и сквозь толщу лет, сквозь толщу осязаний и впечатлений пробилось знакомое ощущение Танькиной руки в его руке. — Поехали! — Он смотрел ей в лицо, полуосвещенное и красивое. Красивое не потому, что сумерки скрадывали годы, а блеск глаз делали загадочней и ярче, а потому что Павел сейчас очень волновался, ждал. Она пожала плечами: