— Ну что же ты, идём…
И их тропинки стали медленно расходиться, его тропинка повела в село, а тропинка этого дурака будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес — этот дурак перестал скользить бесшумно, он перешёл на рысцу и помчался что было духу к Айгетаку, где, по его глупому мнению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Группа военных отпускала шуточки в адрес степанаванской красавицы; положив голову мужу на колени, спала жена капитана, не жена — слон; кто-то отломил ножку от курицы и сунул её мне в руку, кто-то очень похожий на моего отца, двухлетний его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, бросил мясо на землю, потом посыпал соли на хлеб отца и, рассыпая соль, сполз со скамьи — очутился передо мной; тёплым, ласковым взглядом обвела меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она посмотрела на меня с грустью, и тут взорвалась боль — с мясом во рту я катался по скамье, я умирал… Но подошёл поезд.
— Сейчас уши тебе оторву, понял? Отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.
— Можешь отрезать, если они лишние, а если они не лишние — зачем их отрезать?
— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, не уши, больно длинный у тебя язык.
— Да зачем резать-то?
— Ты знаешь, куда ты забрался?
— В почтовый вагон.
— Знаешь, что это запрещено?
— Специально забрался, чтобы украсть твою почту, сяду дома, буду читать, несколько мешков сразу.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— Как же я буду на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем будешь, значит? Откуда сам?
— Из нашего села.
— Ловок ты на ответы, а что в мешке везёшь?
— Буйвола, хочешь, отдам тебе половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как спущу тебя сейчас в поле.
— Останавливай, спускай.
Он то ли ударил, то ли погладил меня:
— Болтун ты, вот что… Что в мешке, говоришь, везёшь?
— Да на что тебе?
— Если бы в настоящий вагон сел — сколько бы проводнику дал?
— Нисколько.
— Что это, твоего отца телега?
— Вот именно, телега моего отца.
— Что в мешке?
— Хлеб. Хлеб, но для себя везу, не для тебя.
— А как спущу тебя с поезда?
— А как я тебя спущу?
— Давай-давай, прыгай, а не то я тебе помогу.
— Попробуй-ка сам прыгни.
Он извёл меня, пока мы доехали до Кировакана.
Хлеб снова был солёный и как песок. Нанарик, чтобы сделать лучше, подлила воды в тесто, подсыпала соли. Я хотел было разозлиться, но вспомнил с тоской её щёчки, когда она улыбалась с закрытым ртом. И даже когда мне подводило живот от голода, хлеб этот невозможно было есть. А может быть, мне не так уж и подводило живот от голода, потому что я то и дело отсыпал себе и жевал похиндз.
Ленинаканцы прикончили свой лаваш, растратили свои рубли и, склонившись над книжками, второй день уже бросали косые взгляды на мой мешок, но хлеб был солёный, и было стыдно его предлагать.
В дверях показалась красивая головка Асмик — она пришла спросить, где находится Апеннинский полуостров, и посмотреть на меня, полюбоваться. Но у меня не было времени, и я не знал, где находится этот чёртов полуостров, я внимательно созерцал записи лекций. Очень надо! Асмик обиделась и ушла, её уши стали красными от обиды, она изо всех сил хлопнула дверью, и от этого крепко перехваченная у самого основания белой лентой толстая коса закачалась и обкрутилась вокруг шеи, но хлеб был — ох, хлеб был невозможно солёный.
От холодной воды у меня заболело горло. Мать Асмик принесла мне горячего чаю, но мне не нужен был их чай… Я готовился к экзаменам, какого дьявола они лезли ко мне.
Преподаватель литературы Мамиконян, сказали, собирается навестить меня, я оделся, запер свой шкаф на замок и ушёл из этого дома. Башни санатория «Арев» качались на ветру под воронье карканье, в снегу показался и пропал то ли большой апельсин, то ли яблоко, собачий лай был далёк, как воспоминание, но возле меня действительно крутилась какая-то собака, я вошёл в дом. Хоромы дяди Седрака были чистые и просторные, в тёплой кухне поднимался аромат горячего обеда, но его невестка была всегда сердита, я не помню, чтобы она когда-нибудь улыбнулась мне. На какой улице наше общежитие — на Школьной или же на Строителей? Господи…
Ночью хозяева взяли меня к себе. Отец Асмик приложил мокрую тряпку к моему лбу, а мать суетилась, разогревала обед. Отец Асмик, когда учился в Ереване, вот точно так же заболел однажды, его вылечила хозяйская дочка, а я вот нагрубил Асмик, как нехорошо, Асмик не дала бы мне заболеть, Асмик почти что врач готовый.
— Значит, ел солёную рыбу, запивал холодной водой? Что же ты так, а? Ну ничего, ничего… — Она силой разомкнула мне рот и влила туда обед. — Ты мне как мой ребёнок, сейчас побью тебя, ешь! — Она заставила меня проглотить слёзы, горячий обед, гнойные пробки, обиду.
Утром она ушла на дежурство, а я встал и смотался в свою комнату, лёг в свою постель.
— Я тебе чаю принесла. С лимоном.
— Никто не просил у тебя лимона.
— Хочешь без лимона?
— И без лимона никто не просит.
— Подумаешь!
— Уходи отсюда!
— Не уйду!
— Говорят тебе, убирайся!
Отец Асмик вернулся с работы.
— Эй, зять, эй, больной зять, не с кем выпить, слышишь, иди выпьем с тобой по стаканчику. — И чтобы я не стеснялся, чтобы я со спокойным сердцем сел с ними обедать, он взял из моего шкафа один хлеб.
Боже мой, этот путь из нашей комнаты на их половину и этот мой хлеб на их столе, и этот… Он медленно, не торопясь выпил водку, протянул руку, отломил край хлеба, понюхал его и стал есть. И подмигнул мне.
— Выпей. Сейчас тебе одну историю расскажу. Пей же. Очень хорошая пшеница и хлеб — очень хороший. В блокаду в Ленинграде рою, рою, рою снег и на что натыкаюсь, как ты думаешь? На порошок горчицы. Я развёл его в воде и выпил. Смог бы ты так сделать?
Его жена попробовала моего хлеба и сказала:
— Ослепнуть твоей матери… Да если бы у меня был сын…
— Помолчи, — сказал ей муж. — Не твоего ума дело, очень хороший хлеб.