А будь я там, я осталась бы там же работать. Ну, и туды не уехала. Теперь, на комбайнеров уехала. Проучилась шесть месяцев. Приехала оттель на ремонт в Березовскую (станция в 12 км к северу от хутора Атамановка. – В.В.). Крепенький, значит, хутор был Березовского района. В Березовской на ремонте пробыла весной-то. Потом – покос. Косить. На комбайн постановили. Но не комбайнером, а штурвальной – первый год. Вот проработала я. Уехала на ремонт. И с ремонта замуж вышла сюды, в Атамановку. Я вышла замуж в 1937 году, 26 февраля, зимним мясоедом. Ну, ничего. Ну, свадьба была. А у нас церкви не было. Мы повенчались. Ну, уже жили сколько. а потом батюшка приехал. Муж мой – кулугур. А я нет. И меня просили эту веру принять. Просили. Переходила я. Да. Я переходила. А чего же, сестры там были! И мать! Матери уж не было, когда я переходила. Они меня начали ругать: «Ты зачем перешла?» Сестрам говорю: «А вы где были! Вы зачем меня отдавали? Я сама не шла. Вы меня отдали!» Ну, я говорю: «Ну, теперь я что буду делать?! Ничего. Ежели уж помрет, и я останусь одна. Или что. Тогда я назад уйду.
Я выходила на двадцатом году. Я, чего уж. два года на комбайне работала, на тракторе. На двадцатом году. Тут сравнялось мне. Ну вот, и вот я, значить, это – перешла в веру. Они, сестры, стали ругаться. Ну, вот. А когда, вот, хозяин-то умер. Вот, он у меня в 1985 году умер. И я опять ушла в свою веру. Сейчас-то я не кулугурка. Ушла от них. Я им такое задание (вероятно, обещание. – В.В.) дала, сестрам. Ну, они, сестры. Нет уж их – поумерли, старшие-то. Вот и жила тут. И, значить, я в 1937 году вышла. И работала на разных работах я до 1942 года. А в 1941 году на трассу ездила, окопы копать. А в 1942 году меня директор заставил опять работать на комбайне. Людей-то не было. Мужчины-то ушли. И я работала с 1942 года до 1958-го. Ну, а потом у меня операция была. Да. Все эти годы на комбайне работала. Там – три года и тут – шестнадцать.
Медленное, риторически заторможенное, синтаксически неровное продолжение жизненной повести Ирины Ситкиной косвенно высвечивает еще одну существенную характеристику дискурсивных форматов крестьянского поколения, рожденного и выросшего еще в доколхозной, корневой русской деревне. Ее можно условно обозначить как дискурс заведомой, некритической подчиненности неписаным законам крестьянской семейно-родственной «гемайншафтности». Дискурс нерассуждающего следования настроенности рода и в то же время – покорность воле мужа, заставившего (с помощью подпевающей ему родни) молодую православную женщину перейти в старообрядческую (кулугурскую) ветвь церкви и веры, выглядит в этом прерывистом, толчкообразном строе повествования в его достаточно чистом виде. Полагающаяся в крестьянском мире подчиненность главе семьи, робкое сопротивление переходу в старообрядчество, выраженное не прямо, а косвенно (Ирина Ситкина слегка, робко пеняет сестрам за их потворство в этом житейском переплете), выполненное (спустя 40 лет!) обещание выйти из не своей веры после смерти мужа – все это сведено в рассказе Ирины Кирилловны в такой неразрываемый, порождаемый уже не личностью, а движением судьбы, событийный круг, что любые дискурсивные варианты (аналитизм, развернутое самооправдание, совмещенное с самокритикой) стали бы здесь не только неуместными, но и вызывающе-лживыми. В ее жизни так вышло, так выпало. Здесь снова в памяти всплывает максима Л. Витгенштейна: «Мир есть то, что выпало». И этот мир в его движении сам собой выправляет – пусть даже спустя десятилетия, спустя самое жизнь – упущенное, несообразное, несбывшееся.
– Брат, Носов Иван Кириллович, 1905 года рождения. Он умер в 1935 году. С пятого года он. Тридцать лет он прожил. У него заворот кишок получился. Тогда же не лечили. А поднял какой-то ящик. Ну, в «плодовощ» он работал. Еще он работал заведующим пекарней семь лет. Это он уже в Березовской. С Березовской жену брал и туда ушел. В Березовской работал в пекарне. И попала у него в хлеб склянка. Ну, не у него – он не месил, заведующий был. Ну, и отдали под суд. Сняли с работы, отдали под суд. Года-то какие были! Отдали под суд и, значить, присудили ему год принудработы. И в Раковку (станция ЮВЖД. – В.В.) – вот тут вот Раковка – отправили его отрабатывать. И «плодовощ…». Ну, какой-то ларек, что ль, был там, получал овощи и сдавал. Не знай, куда он там девал?.. Ну, он ящик приподнял, и заворот кишок у него получился.
И не лечили тогда. Он на девятый день умер, в 1935 году. Он тоже не ходил в школу, но читать, писать умел. Ну, я его спрашиваю, прямо, как нужно было. Я говорю: «Ванька! Ну вот, ты, вот, тоже в школу не ходил, не учился, а работаешь на таких работах?» А он мне ответил: «А там, говорит, дюжо грамоту не надо. Там голову надо…» Вот так он мне ответил. Вот и все. Как сейчас гляжу. У меня и письмо, не знаю, где оно?.. цело. Значить, умер. Написал письмо и. умер, не отослал. А потом жена его после отослала. Мы лишь пришли с похоронов, письмо получили. Это ж я еще девкой была. Семнадцать лет мне было. И оно у меня целое сейчас, письмо его. Ну, он нас учил. это. Как жить надо. Как?.. Чего?.. Нас шайка оставалась. У нас. Нас родила мать девятерых. Восемь девок было! Ну, энти малые умирали. Да не так уж малые.
А мы вот. Я не знаю, в каком году они поумерли, сестрыто?.. Сейчас нас две осталось только, сестры. Одна – в Украине умерла. Дочь уехала, а она – к ней. А другая – в этом, в Баку. Поврозь положились. А мы две остались. В Березовской у меня сестра, а я тут одна. живу.
Удивительное, быстро настающее, разом забирающее внутрь себя настроение возникает при чтении этого фрагмента рассказа Ирины Ситкиной. Рассказа на первый взгляд довольно неуклюжего, прерывистого, сбивчивого. Рассказа, где его информационные куски разложены как-то порознь, однако картина складывается живая, протяженная, рельефная, дискурсивно вполне определенная. В этом настроении соединяются тревога, сожаление, невозвратность, ощущение печального конца, покорная смиренность. В текущих житейских практиках это сложное настроение, как правило, упрятывается. Оно инстинктивно стряхивается. Дай ему разгуляться – и человек враз выбит из жизненной колеи. И поэтому оно редуцируется, быстро перебираясь в упрощенный, стандартный набор рядовых человеческих реакций. Для этой операции даже придуман некий риторический механизм, известное восклицание: «Да не бери в голову!» Эта оборонительно-защитная формула подталкивает к побегу из этого бытийного пейзажа. Или к его решительному изгнанию. Ведь в нем трудно, тревожно, смутно. Но в данном случае дискурсивный формат повествования как-то странно умиротворен – читатель может воочию наблюдать здесь глубинное свечение стойкости и ощущать некую ободряющую опору, материализовавшуюся в неведомо как сгустившихся квантах смирения, принимающего понимания и превозмогающего вытерпливания. И читатель незаметно погружается здесь в уже знакомый по прежним крестьянским нарративам дискурс успокоительного уравновешивания. В нем парадоксально сочетаются, с одной стороны, мимолетные жизненные пустяки и, с другой – поистине трагедийные, тупо давящие развороты судьбы. Это тот самый вид, тип, формат дискурса, который в своем развертывании способен захватить мир целиком, принять его и разместить в нем на равных правах любые – и налаживающие, и калечащие его – мизансцены. Как это для нынешних времен диковинно! Удивителен также по своему напряженному лаконизму печальный вздох Ирины Кирилловны «поврозь положились…». На исходе жизни она жалеет не о ее невозвратности, а о том, что уже не суждено отыскаться на белом свете общему краешку кладбищенской земли, где бы рядом покоились и она, и родные ей по крови люди. Мне кажется, что в этом кратком фрагменте весьма выразительно представлен не старающийся ничего объяснить и растолковать дискурс крестьянской самодельной выделки, – с его вполне внятной неразборчивостью, с его негладкой, но непрерывно повествующей, длящейся текстуальностью, с его разорванной, но укладывающейся в наивную, не засоренную штрихами и деталями картину, складностью. И именно такого рода дискурс – дискурс неприцельного, но, по сути, снайперского выхватывания фактов и их лаконичной, синтаксически неуклюжей, но мастерской расстановки, вполне в состоянии пробиться сквозь заведомое, даже бесстрастное, даже отрешенное молчание этого рассказа. Этот дискурсивный формат – по сути своей – не нуждается в каких бы то ни было разъясняющих конструкциях. Он скупо и полнозахватно демонстрирует общую сложенность тогдашней жизни и уверенно дает слово миру, где росла, жила и трудилась Ирина Ситкина.