— Ты добежишь и вернёшься, — сказал я.
— Добегу и вернусь, — прошептал он.
— Закрой рот.
Он упал. Потом поднялся на четвереньки и снова упал.
— Добежишь и вернёшься, — сказал я. — Вон как ты бежишь и вон как возвращаешься, знаем.
Я не мог поднять его, и мне нравилось то, как я мучаюсь с ним. Мне нравилось, что я поднимаю его с земли, что в его кулаке мои опилки и что у него такое худенькое, щуплое тело.
— Тихо как, — прошептал он, — до чего тихо.
— Какая ещё к черту лесопилка, — сказал я, — кто это будет проверять, были мы там или нет.
— Ты уже раз добежал, тебе не надо со мной, — прошептал он, — я добегу и вернусь.
— У меня во рту горько, давай медленней.
— А ты со мной не беги, — прошептал он, — я скоро вернусь.
И вдруг он закричал:
— Ты меня обманываешь, ты меня в село ведёшь!
Я преградил ему дорогу. И сказал:
— Ты на лесопилку не пойдёшь. Не пущу.
— Вы все, все были на лесопилке, один я не был, — заплакал он. Он плакал, потому что не находил в себе больше сил повернуть к лесопилке, потому что в душе уже согласился, что побежит в село с моей пригоршней опилок.
Он бежал рядом со мной, бежал в село, и лицо его корчилось от гримас:
— Но ты не скажешь… никому не скажешь, что мои опилки ты принёс?
И снова:
— Ты ведь не скажешь, что я не был на лесопилке?
— Ты был на лесопилке, — отвечал ему я.
Он молча давился слёзами и снова не выдерживал, взрывался:
— Но ведь ты не скажешь, не скажешь, что я не был там?
— Твои опилки у тебя в кулаке. Ты взял их сам, — говорил я, но всё равно в нём не было — во всём его тщедушном теле не было места для лжи, он плакал и снова и снова повторял:
— А если спросят, откуда опилки?
— С лесопилки.
— Но ведь я не был там, — давился он слёзами, — я не был на лесопилке, а у меня опилки, откуда?
Впереди показалось село. Я выпрямился и сказал ему:
— Ты бежишь лучше меня.
Село смотрело на нас с холмов. Нахлобучив на себя черепичные крыши, пристально глядели на нас дома. Село смотрело и видело, что двое его сыновей — внук деда Арсена и внук деда Аветика — возвращаются откуда-то вместе, один из них, конечно, посильнее, другой немного слабее, но никто никого не опережает, они идут по-товарищески, плечо к плечу. Среди всех прочих домов выделялась школа с озарёнными предзакатным солнцем окнами. С крыльца школы за нашим возвращением наблюдают, наверное, наши девочки — их зелёно-красно-оранжевая стайка… Наши девочки, одетые в оранжевое, с цветущей вербой в руках, они смотрят сейчас и видят наше жалкое, наше слабое, медленное, такое медленное шествие самых последних.
— Со двора школы нас видно, — прошептал он.
— Ты бежишь лучше меня, — сказал я, — поднажми ещё немножко.
Он напрягся, но не смог вырваться вперёд. Он снова напрягся, на секунду поравнялся со мной, его красная спина мелькнула где-то чуть ли не впереди меня, но даже в эту секунду было понятно, что поравнялся он со мной всего лишь на секунду. И он сам понял это — на его лице зажглась и погасла та жалкая улыбка, которая появляется на лицах людей, принявших своё поражение, примирившихся с ним.
Он прошептал:
— Иди один.
— Смотри, одинокий хачкар, — сказал я.
— Ты что-то говоришь? — прошептал он.
— Говорю, одинокий хачкар.
Что я мог ему ещё сказать? Ведь нельзя было просто так, молча, так, как будто рядом с тобой никого нет, будто не бежит с тобой кто-то рядом из последних сил, нельзя ведь было просто так оторваться от него и пронести свою победу под взглядами девочек через весь школьный двор к учительнице.
Где-то возле самой школы, у поворота дороги я оглянулся — он бежал медленно, он был почти там же, где я его оставил, — среди снегов чернели хачкар и его маленькая фигурка. Казалось, ничего там не двигалось.
Я выпрямился и выбежал рывком на школьный двор. Никаких голосов. Школьный двор был совершенно безлюден. Я побежал в класс. Доска в классе была вытерта насухо. И в учительской никого не было. Среди тишины мерно двигался маятник часов, и на столе безмолвно умирали ветви вербы. Двор был пуст, перед учительской на полу была просыпана горсть опилок.
— Нет, — прошептал я, — нет, нет…
Я разжал кулак. Опилки у меня в кулаке спрессовались. Мне стало душно, невозможно дышать, и казалось, всё это тоже давным-давно уже было. Я бросил свой комок из опилок на пол. Комок рассыпался.
Я нагнулся, обеими руками собрал опилки в кучу. Я побежал к учительнице домой. Она задавала сено коровам. С веткой вербы в руках перед сараем стоял Мадат и не пускал коров в хлев, пока тётка не заправит всё сено в ясли. Он сдвинул брови, посмотрел на меня искоса и сплюнул сквозь сжатые губы — вот так, мол, я с тобой расправился и расправлюсь ещё не раз. С сеном в руках — учительница заметила меня — стало тихо-тихо. Она смотрела на меня. Только на меня. Я разжал кулак и услышал, как просыпались на землю опилки. В её взгляде почувствовалось что-то вроде любви или ласки, и незаметным движением губ она спросила:
— А где же Артавазд?
Я почувствовал, что она хочет услышать от меня: «Здесь, в школе». Но его не было, он остался в ущелье один, возле одинокого хачкара.
— Он идёт, — сказал я.
Взгляд её сделался холодным.
— Да, — сказала она, повернулась и понесла сено коровам.