Я замедлил шаг, командир отряда может бежать самым последним, чтобы проследить, чтобы никого не потерять по дороге, я пропустил вперёд одного, другого, третьего, четвёртого, позволил, чтобы красная рубашка поравнялась со мною и пошла со мною вровень. Я спросил у него:
— Ну как дела?
Он прошептал:
— Хорошо.
— Горсть опилок сказано взять, — сказал я.
Он прошептал:
— Горсть опилок.
— Вроде бы тебе нехорошо? — спросил я.
Он не ответил, потом прошептал:
— Когда вровень идём, ничего.
— Половину прошли, как думаешь? — спросил я.
— Совсем немного осталось, — прошептал он.
— Немного? Ты что, не знаешь, где лесопилка?
— Мать однажды посылала за корой, — прошептал он, — отец не пустил.
— Вряд ли половину прошли, — сказал я.
Он прошептал:
— Говорю тебе… мало осталось… вот-вот дойдём.
— Нет, большая часть впереди… — И вдруг я догадался: — Ты что, плохо себя чувствуешь?
В горле у него, наверное, пересохло, он глотнул воздуха и прошептал:
— Когда вместе…
— Я Мадата прозвал Генерал Мадатов, — сказал я. — Давай немного быстрее… — И тут мне показалось, что я хочу сказать ему, но каждый раз забываю, что-то очень важное, очень волнующее. Он поравнялся со мной, и я понял, что хотел ему сказать. — Мы всегда будем вместе, — сказал я.
Но это было невозможно. Я замедлял бег, он замедлял тоже, я начинал бежать быстрее — он отставал. Мне то и дело приходилось сдерживать себя. А наши уже перевалили пригорок Короткого дуба. Я понял, что, сколько бы я ни замедлял бег, он будет замедлять тоже, пока мы вовсе не остановимся. Водопад, да, спрыгивает с камня, орёл, да, парит в небе, зелёное поле, да, ходит с ветром из конца в конец, всё движется, всё радуется, снег поблёскивает и играет на солнце… но дед Саргис еле держится на земле и корова его тоже.
— Это что? — прошептал он. — Не видно ничего.
— А снег, а солнце?
— Какое солнце? — прошептал он.
— Прищурь глаза.
Он откинул назад свою красивую голову и бежал, подставив лицо солнцу.
— Ты что, в жмурки играешь? — сказал я.
Он поравнялся со мной.
— Совсем уже мало осталось, верно? — прошептал он.
— Вуй-вуй! Вуй-вуй! — услышал я.
Вдоль дороги на камнях сидели женщины — наши матери. Они сидели, обратив к нам красные, как подсолнухи, лица.
— И чего эта девушка заставляет детей мучиться? — сказали они.
А сами они тоже ведь мучились. На одной из них всё ещё был противогаз — их лица были красные от противогазов. Они шли с учений, и лица их были красные от противогазов, а так, в жизни, они ещё бледнее нас были.
— За опилками бежим, — бросил я им на бегу.
— Вот тебе опилки, возвращайся назад, — сказала одна из них.
Мы оставили их позади.
— Чтоб ей с этими опилками провалиться сквозь землю, не жалко разве детей.
Но жалко было не нас, а их, это они должны были отмывать нас вечером горячей водой, тереть наши спины, наши коленки, вытирать нас досуха полотенцем, укладывать в постель.
— Закрой рот, — сказал я, — дыши носом.
Он послушался меня, но, когда я оглянулся ещё раз, рот его был разинут как у выброшенной на берег рыбы.
— Дыши носом.
— Когда носом дышу, воздух… — прошептал он.
— Воздух что?
— Горький. — Он добежал, стукнулся о моё плечо и снова отстал.
— Рубаху твою надо постирать, — сказал я.
— Стирали, не сходят буквы…
— Мадата Чужаком… Мадата Генералом Мадатовым будем звать, — сказал я.
— Им сейчас трудно, у них сейчас подъём, — прошептал он, — они сейчас остановились, отдыхают.
— Да, а нам будет трудно на обратном пути.
— А им сейчас трудно, — прошептал он.
— Они с вербой вернутся.
— Им сейчас очень трудно, — прошептал он, — Мадата сейчас тошнит.
— Тебя тошнит? Скажи, тошнит тебя?
— Нам по ровному бежать, — прошептал он, — а им в гору.
— Они сейчас возвращаются, — сказал я, — возвращаются с вербой, а мы с опилками вернёмся.
— С опилками… вернёмся…
— А почему с опилками, знаешь?
— Не знаю, — сказал он, — учительница велела…
— С опилками, чтобы она знала, что мы добежали до лесопилки. Чтобы мы непременно добежали до лесопилки. И верба для того же. Напрасно, — сказал я, — напрасно ты не взял опилок у женщин. Слышишь меня, возвращайся, возьми у них опилок и сядь там, подожди нас, мы скоро вернёмся.
Его занесло в сторону, куда-то совсем за дорогу, потом он выровнялся и снова добежал до меня.
— Возвращайся, возьми у них опилок, сиди и жди нас. Слышишь?
Он, казалось, не сам уже бежал, казалось, кто-то другой в нём бежит, кто-то другой, кто не подчиняется ему. И этот другой толкает, сбивает, уводит его с дороги, а он через силу сопротивляясь этому другому, возвращается снова ко мне.
— Остановись, — сам остановился и повернулся к нему: он стоял, покачиваясь, он медленно поднял свою красивую голову, глаза у него были воспалённые, красные. — Возвращайся. Возьмёшь у женщин опилок, подождёшь нас.
Взгляд его был мутный-мутный, на меня, казалось, смотрел больной телёнок, который не понимал, чего от него хотят и почему не дадут спокойно умереть.
— Не слышу, — прошептал он, — ничего не слышу… как будто под водой.
Я подождал, пока он придёт в себя, но он только покачивался и смотрел на меня мутным взглядом. И тогда я повернул его и подтолкнул в сторону села. Он не возражал, не говорил ничего, мне показалось, он согласен вернуться.
— Сейчас в школу пойдём? — сказал он.
— Ты один пойдёшь, а я добегу до лесопилки и вернусь вместе с ребятами.
— Вы все будете бежать, — прошептал он.
От досады мне захотелось заплакать.
— Опаздываю ведь, — сказал я, — и так уже из-за тебя задержался…
— Вы все добежите… — Лицо его сморщилось, на глазах выступили слёзы. — Вы все добежите, и ты тоже…
— Это я должен плакать, ты-то чего нюни распустил! — взорвался я.
— Давай вместе вернёмся, — глухо, как, наверное, рыбы разговаривают под водой, прошептал он, — я и ты, вместе вернёмся.
— А я почему должен возвращаться, я ведь могу бежать!
— Вы все будете бежать…
— Да что я тебе, мать с отцом, что ли, что ты мне плачешься, пойди дома у себя пореви. — Я подталкивал его к селу, а он шептал: