Он представлял себе, как его друг после учебной пары, на которой студенты рисуют «обнажёнку», терпеливо ждёт в коридоре, пока Ася оденется, а потом они вместе выходят и идут по берегу реки Славянки, где мягко стелются космы вавилонской ивы, вдоль склонов с солнечными каскадами бобовника…
Интересно, каково это: знать каждую жилочку и каждую мышцу в её теле и при этом не решаться взять её за руку? Или Володя давно уже решился, давно уже держит её за руку?
А может, куда как более близкие отношения связывают моего друга и мою девушку? Да с чего ты взял, что она – твоя девушка, усмехался он и вспоминал: «троллейбусное знакомство»!
Наверное, вот почему Володя не отвечает. Наверное, они вдвоём думают, как бы не обидеть его, не задеть. А вдруг, вернувшись, он прямиком угодит на свадьбу?!
«…Так получилось, что я здесь прославился, – писал он, – и вовсе не тем, что написал на стене действительно очень неплохую картину. А… ни за что не угадаешь: тем, что соорудил сыну полковника карнавальный костюм и тот занял первое место по школе. Так что полковник обнадёжил меня, что похлопочет, напишет куда-то рапорт или докладную, не знаю уж, как это назовётся, чтобы мне подсократили срок службы: сейчас как раз идёт замена трёхлетней армейской службы на двухлетнюю… Ужасно скучаю по краскам, по настоящей учёбе, по натуре, по морю… Знаешь, мне сейчас так часто снится тот сон – помнишь, ты меня будил ночами, когда во сне я заходился от крика? Это странно: прекрасно помню, как я плыл: молча, упорно, стараясь не сбиться с их дельфиньего ритма. И эта дорога в море, она была как сердечный ритм, неостановимый ритм работающего сердца… А сейчас не кричу, только плыву и плыву, плечами чувствуя их мощные тела. Плыву и плыву… до дембеля».
Он думал: написать ли что-то более личное, рискованное, откровенно-мужское… вроде – Володька, ты ответь, ты не думай, что я в обиде, если вы с Асей. Я всё понимаю: трудно ждать преданности от «троллейбусного знакомства».
…но удержался, не написал. Не стоит мутить, подумал, старую дружбу. Закончил просто, ясно, почти весело: «Давай-ка, не ленись, лодырь, черкни пару слов далёкому заключённому в приуральских лесах!»
* * *
По одному, по двое ребята уезжали. Собирали свои рюкзаки или фибровые чемоданы, прощались, обменивались адресами и… уходили за ворота части к остановке автобуса.
Интересно бы вспомнить, кто первым придумал прихватить с собой своё изображение на обойной фреске, кто первым подошёл к стене и перочинным ножиком аккуратно вырезал свою фигуру, свернул в трубочку и торжественно пожал художнику руку. Вскоре это стало обычаем: дембеля один за другим покидали картину, будто сходили с неё, оставляя за спиной полный пиршественный стол; закидывали на плечо рюкзак и, прихватив свёрнутое в трубку своё изображение, покидали казарму.
Нравилось ли это Борису? Пожалуй, да: признание, в какой бы форме оно ни выражалось, лестно создателю. В конце концов к лету остался на стене среди застолья только он сам да одинокий Ригель вдали, так и не угостившийся яствами… Один лоскут бывших обоев отделился от стены и повис, накрывая весьма недурно написанную ветвь мушмулы.
Последним вечером, буквально накануне дембеля, Борис получил письмо: надо же, восхитился, его ведь могли и завтра принести, и тогда ищи-свищи адресата, а?
Почерк был незнакомый, округлый, спокойный… Он торопливо рванул конверт и вынул листок. Там было несколько фраз от Володиной матери. Она писала, что долго рука не поднималась к трагической вести, но последняя открытка, в которой Борис с обидой спрашивал – не забыл ли его друг, что так долго молчит… – та открытка лежит на комоде и не даёт ей покоя.
«Володя скончался, – писала она, – три месяца назад, внезапно, во сне, как когда-то его отец. Не жди от него больше письма, Боря. Прости, что так кратко, душа занемела…»
…Диковинная расклешённая бутыль тёмного стекла, старинный сосуд с густой, как патока, янтарно-смолистой субстанцией наклонялся в её руке, как бы кланяясь приземистым рюмкам. «Итак, други мои, запомните этот день хорошенько: не уверена, что ещё доведётся вам в жизни такое вкушать…»
…Всю ночь он проплакал в подушку, как мальчик, оглушённый этим сдержанным, даже сухим голосом Володиной матери в письме; а уснув под утро, продолжал спорить с Володей о красках того заката в Гурзуфе: правильно ли использовать в смеси изумрудную зелёную, кобальт голубой или индиго, а может, ультрамарин или кобальт фиолетовый?
Они шли по залитым солнцем камням Ленинградки, над распахнутой внизу ослепительной ласковой ширью моря, а рыжая кошка-летяга абрикосовой дугой перелетала улицу над их головами… Потом ему срочно куда-то понадобилось идти, и Володя махал и махал ему вслед смешной дамской панамой, а за спиной его вытягивалась длинная фиолетовая тень, с которой Володя постепенно сливался… пока не растворился совсем.
…Вдруг он очнулся и вспомнил: Володи нет. Ничего, ничего тот больше не напишет! Долго бесслёзно лежал, молча глядя, как по молочно-опаловому небу в окне разливается нежная голубизна…
Наутро проснулся, совершенно собранный, готовый в дорогу.
Он попрощался с товарищами, закинул за плечо рюкзак, на другое плечо повесил этюдник и пошёл… Но обернулся в дверях казармы.
На покромсанной, висящей бумажными лохмотьями «солдатской фреске» к разорённому столу с жалкими остатками пира приближался и никак не мог дойти всем чужой, всеми отринутый Ригель…
Дорога назад – в его настоящую жизнь, к любимому делу, краскам, холстам, свободе – мелькала весело, нетерпеливо, взахлёб: за окнами поезда меж тополями вспыхивали серебряные лоскуты воды, солнце блистало на красном куполе, как румянец на мелькнувшем лице города; к вечеру сумерки распускали бледные цветы фонарей на мимолётных полустанках и станциях; менялись пейзажи, растительность, запахи, колотился ветер в проводах, трепал занавески над приспущенной рамой окна, и луна вперегонки бежала за поездом, но, напоровшись на мост, расплескалась по реке.
В какой-то момент он вытащил из рюкзака книгу Хемингуэя, привычно раскрыл наугад, стал читать… Через минуту закрыл: вся эта чужая минувшая жизнь его больше не интересовала. Его самого – он был в этом уверен – впереди ожидало столько всего! – дай бог управиться. Дай бог впитать этот мир – ежеминутный, единственный, ускользающий, – отразить его, воплотить в материале… А Хемингуэй – что ж, он хороший писатель. И свой мир описал добросовестно и честно.
Последний день пути поезд катил вдоль моря – с утра оно было цвета изморози, но вскоре загустело до блескучей сапфировой синевы. Замелькали веерные пальмы на набережных, крыши, балконы, кипарисы, араукарии. И так радовалось сердце, узнавая как родных перевёрнутые лодки на песке, бревно, выбеленное морской водой, и блистающего на солнце гнедого коня, которого мальчишки вели по берегу…
Наконец поезд выкатился в сверкающий полдень, замедлился, шумно выдохнул… и въехал в вокзал.
* * *
Пустячное происшествие в воровской малине, вернее, полное отсутствие какого-либо происшествия, почему-то много лет не давало Борису покоя. В некоторых его картинах наряду с придуманными или знакомыми, или родными лицами встречалось такое необычное, сильное женское лицо: выпуклый лоб, крутые скулы, облако курчавых волос.
И при виде кустов сирени, в какой бы стране он ни оказался – с выставкой или просто в поездке с женой, – в памяти тотчас оживала женщина в ореоле пепельных кудрей. Её плавная фигура удалялась в полутьме длинной анфилады комнат, синяя дверь, распахнутая в яркий весенний двор, казалась рамой, а вокруг под ветерком колыхались кипенно-белая черёмуха и зелёные шали прозрачных берёз… И казалось, сто́ит лишь вглядеться в шевелящиеся губы, чтобы услышать – что она хочет сказать…