Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но из его заявления я привожу следующее:

«Ницше – враг мой, трогательный для меня тем, что даже в его отказе чувствуется страдание». Да, это верно; и то же самое – С.: они упрекают меня в безмятежности. Счастье, достигнутое не их путем, кажется им величайшим преступлением или, по меньшей мере, величайшей духовной скудостью.

Эм и m-ll Z. говорят о больницах, о безобразных тамошних злоупотреблениях, о скверной кормежке больных, о беззакониях, кумовстве и шантаже, которому подчас подвергаются несчастные больные со стороны сиделок. Однако раскрыть эти преступления значит – сыграть на руку «левым». И об этом помалкивают. И когда встречаешь в народе ужас перед больницей, он кажется – увы! – больше чем справедливым.

Помню, однажды я захотел навестить свою племянницу незадолго до ее конца, нанял авто.

– На улицу Буало, в лечебницу, – приказал я шоферу.

Тот спрашивает:

– Какой номер?

– Не знаю. Вы сами должны знать. Это – частная лечебница.

Тогда, повернувшись ко мне, он сказал, и в голосе его слышалось все: ненависть, презрение, насмешка, горечь.

– Мы знаем только Ларибуазьер.

Это невинное слово, произнесенное по-деревенски, нараспев, прозвучало похоронным звоном.

– Да полно, – ответил я ему, – сдохнуть везде одинаково можно: что в частной больнице, что в государственной…

Но его восклицания у меня по спине мурашки забегали.

М. Н. очень умен; чувствуется, что проблемы свои он подобрал по дороге. Он их не выносил и не родил в муках.

Мне стоит большого усилия убедить себя, что я теперь в возрасте тех, кто казался мне дряхлым, когда я был молодым.

О кровосмесительном характере теорий Барреса. По его мнению, нельзя, невозможно любить людей иной крови.

Баррес (я читаю теперь с ожесточенной усидчивостью второй том его «Дневников»), видимо, обеспокоен тем, что отец Шопена происходит из Нанта. (Я писал об этом несколько страниц; нужно их только найти и доразвить.) Он отмечает факт, чтобы тотчас о нем забыть. Как он ловко сам себя изобличает! То же самое и о Клоде Желэ, великом лотарингце.

Упорство, с каким он отстаивает абсурд, – вот что, может быть, больше всего и трогает в Барресе.

Но чтобы лианообразная мысль его могла вытянуться, ей необходима подпорка.

«…закон человеческого производства. Мы знаем, что энергия индивидуума есть не что иное, как сумма душ его покойников, и что она получается только благодаря непрерывности земного влияния».

И наивно добавляет:

«Вот где одна из основных идей, почти достаточных для оплодотворения ума, так часто возможно их применение». И действительно, вся работа его мысли заключалась в применении этой теории к отдельным случаям.

Нельзя твердо сказать, что эта теория ошибочна, но, как все теории, она, по прошествии определенного времени и сыграв раз навсегда определенную роль в прогрессе человечества, станет располагать к праздности и всячески тормозить его дальнейшее развитие.

И вдруг – поразительное признание:

«Лотарингия – могу ли я сказать со всей искренностью, что я ее люблю?..» Что он действительно любит, так это Толедо, Венецию, Константинополь, Азию.

«…Но она проникает в не принадлежащую ей жизнь мою и, может быть, завладевает ею. Не знаю, люблю ли я ее; но, войдя в мое существо через страдание, она стала одной из причин моего развития».

Лучше не скажешь. Он проявил здесь исключительную проницательность. И далее – на стр. 215:

«Моя любовь к Лотарингии досталась мне нелегко. В Лотарингии масштабы всегда ограничены. В десять, двадцать, тридцать лет я чувствовал себя так, как в ссылке. Я не переставал мечтать о Востоке. Мне всегда казалось, что в этих краях я люблю лишь землю мертвецов, кладбище, сновидения, места призраков, тайны и т. д.».

И еще: «Вначале она мне не нравилась. Я полюбил ее, лишь поняв, что и у нее есть мертвецы». Как будто их нет в каждой стране! «Затем это ответ на вопрос: чего ради?».

Необходимость искусственно подогревать интерес к ложному образу рождается у Барреса из глубокого сознания собственного оскудения. У него не встретишь реальной насущной проблемы. Ему нужно изобретать; без выдумки ему нечего было бы сказать. Отсюда – острое ощущение небытия, пустоты, смерти; потребность «довольствоваться малым».

Перечел с глубокой радостью первую книгу «Поэзия и правда» по-немецки. Попробовал в шестой или седьмой раз (по меньшей мере) осилить «Так говорил Заратустра». Немыслимо. Я не выношу тона этой книги. И мой восторг перед Ницше не заставит меня претерпеть до конца этот тон. В конце концов, мне кажется, что он перестарался: книга ничего не прибавляет к его славе. Я постоянно чувствую в нем зависть к Христу; назойливое желание дать миру книгу, равную Евангелию. Если «Так говорил Заратустра» и более известна, чем все остальные книги Ницше, то это только потому, что это, в сущности, роман. Но в силу этого она может удовлетворить вкусы самого низшего разряда читателей – тех, кому еще необходим миф. А я… как раз люблю Ницше за его ненависть к вымыслу.

«Сцены будущей жизни», которые я дочитываю, не дают мне никакого удовлетворения. Несколько слов предисловия заставили меня ожидать большего. Если американизм восторжествует и если позднее, после его триумфа, снова взять эту книгу, – боюсь, как бы она не показалась детским лепетом. Высший индивидуализм должен мечтать о стандартизации массы. Нужно лишь сожалеть, что Америка останавливается на первых шагах. Да останавливается ли? Благодаря ей человечество начинает вглядываться в новые проблемы, развиваться под новым небом. Под обеззвезденным небом? – Нет, под небом, звезды которого мы не сумели еще разглядеть.

Я полон уважения к «Демону юга» Бурже и считаю, что большое место, занимаемое им в литературе, принадлежит ему по праву. Книга эта совсем не так вяло написана, как я предполагал. В его работе нет внезапных срывов, психологических ошибок; замечания всегда верны и иногда удивительно разумны. Но когда, оставив на время «Демона юга», я принимаюсь за Гёте, сразу видишь (ни к чему и сравнивать, чтобы это увидеть), как высоко над холмом Бурже вздымается вершина истинного Парнаса. Он не принадлежит к величественной горной цепи, вершины которой благодаря вечному снегу всегда нечеловечески обнажены. Конечно, он счастлив и тем, что раскрывает перед нами пахотные земли, но я не думаю, что урожай с них может быть всегда съедобен. Аппетит на такие продукты проходит всегда вместе с эпохой; утилитарное искусство недолговечно, и как только оно перестает приносить пользу, оно вызывает лишь исторический интерес. Даже «серьезный» тон его книги вызывает улыбку, а отсутствие иронии к самому себе быстро вызовет и уже вызывает иронию у читателя. Ничто так не ветшает, как серьезные книги. Ни Мольер, ни Сервантес, ни даже Паскаль – не серьезны. Они величественны. Если бы «Провинциальные письма» были серьезны, никто бы их в руки не взял. И как раз серьезная сторона творчества Боссюэта больше не имеет хождения. Да, думается мне, – через двадцать (от силы – через пятьдесят) лет Бурже безнадежно устареет.

Д-р М. находил вполне естественным выражение, теперь такое избитое: «общий паралитик». Невозможно сразу подыскать примеры, чтобы подчеркнуть нелепость этого выражения; я спросил его, можно ли сказать в таком случае: «перемежающийся малярик», – «скоротечный чахоточный», «кишечный туберкулезник».

Докончил выписанную мною очень интересную и убедительную книгу о болезни Ж.-Ж. Руссо. Автор все сводит к задержанию мочи; отсюда – постепенное отравление крови и т. д.

Помню я, – когда родился Р. «R»., сиделка пришла к отцу и объявила, что ребенок «криво сикает».

– Лишь бы думал прямо, – воскликнул М., может быть, с большей долей юмора, чем благоразумия.

П., который подозрителен не тем, что плохо понимает мои писания, а тем, что слишком любезно к ним относится, высказал мне свое негодование по поводу той непочтительности, с какой я говорю в «Возвращении с озера Чад» о «Смерти волка». Он сказал мне, что все домашние животные ревут и визжат, когда их режут; но что будь я охотник, я был бы поражен молчаливой агонией диких животных. И так он довел меня до того, что я пожалел, зачем написал эти строки.

3
{"b":"8638","o":1}