Что за ерунда, что за лагерь? Какие теперь вообще могут быть лагеря?
— Не дрейфь, — продолжал Роберт, — немчики — народ дошлый. Устроились — будь спок! Как боги на курорте.
Я за немчиков не дрейфил. Пускай — не жалко. Я хотел обсудить наши дела. Каких дел мы вместе понатворим!
Лагерь немецких военнопленных и впрямь расположился в прелестнейшем уголке — на обрывистой круче, в старинном парке, неподалеку от памятника святому Владимиру, воспетому в шутливом студенческом гимне:
И Владимир святой
С своей горки златой
На студентов глядит — улыбается…
Мама замерла в изумлении.
— Они — что? 3 глузду з’їхали? — Когда она волновалась, то перескакивала на украинский. — Как люди рядом-то жить смогут?
Они — это начальство. К Ним мама мысленно обращалась при всяческих беспорядках.
— Смогут. В оккупацию привыкли, — злобно съязвил Роберт. — Некоторые даже очень сладко обретались. Сейчас ищи их свищи.
Любопытно, кто сладко обретался? И куда они теперь драпанули? Я вспомнил извозчика с овальным румянцем, старичков в поярковых шапках и теток-перекупок в шерстяных платках.
Роберт заметил:
— Скоро объявятся как ни в чем не бывало. Со справками.
Неужели у извозчика фальшивая справка? А энкаведе? Чем оно занимается? Куда смотрит?
Мама растерялась.
— Вышвырнуть их мало отсюда, — сказала она нервно. — Места святые, памятные для Нашей Семьи!
Последняя фраза звучала твердо, будто за ее плечами выстроилась не только вся Наша Семья, но и весь Народ. Меня ее речи раздражали. Хлебом не корми — дай похвастаться дедами да прадедами. Мамина гордыня укоризненная: мол, у замечательных предков и подобный отпрыск. Отпрыск — это я. Смеюсь — прыскаю, недоволен — прыскаю. А предков я и в глаза не видал. Мертвые они.
29
Лагерь состоял из монастырских флигелей и приземистых утепленных штукатуркой бараков. Колючая проволока тянулась поверх невысокого забора из тонких планок. В оккупацию флигеля облюбовала себе охрана коменданта города генерала Эбергарда.
В чисто метенных помещениях — тумбочки и аккуратные ряды железных кроватей. Мебель свезли сюда из казарм понтонного батальона и железнодорожного полка, до войны квартировавших на Печерске и Лукьяновке. Кровати от эсэсманов перекочевали без промежуточной инстанции к пленным.
Прав Роберт. Ловко они устроились!
Часть парка и Михайловского монастыря жители близлежащих улиц окрестили Немецким двором. Через десятилетия, когда пленных и след простыл, нелепое название сохранилось. Отсюда, от Немецкого двора, с обрыва перед нами распахнулся не единожды воспетый пейзаж. Сабельная дуга горизонта с размаху врезалась в млеющий под оранжевыми лучами лес, окутанный сиреневой дождевой дымкой. Здесь, над нами, томились набрякшие фиолетовым тучи, а там, вдали, уже сияли прорывы лазоревого неба, очерченные снежными краями облаков, и разливало свой блеск невидимое солнце. Мягкие тени скользили, еле касаясь желтого песчаного берега. Обломки взорванного при отступлении Цепного моста очарованными замками поднимались над гладью воды. Район Подола с его бесчисленными крышами, трубами, церквами и элеватором купался в белесом и зыбком от влажности мареве. Раздвоенный рукав реки бережно баюкал остров, напоминающий сливовую косточку. По-рассветному тонко щебетала птица, и только раскаты грома нарушали райскую тишину.
Справа, за густой полосой леса, — будто художник мазнул зеленой краской, — простиралась их тевтонская родина — для меня сжатая в одном ненавистном слове: Германия — их земля обширная и ухоженная, в которую еще предстояло ворваться «тридцатьчетверке» старшего лейтенанта Одинокова, а здесь — и им это казалось, верно, обидным и несправедливым — давно воцарился мир.
Весной нередко случается, что за громом не успевает дождь. Вот и сейчас ветер развеял намокшие тучи, и апрельский день медленно расцветал, как проснувшийся после долгой ночи розовый бутон. Солнце оранжевой чаинкой в голубой опрокинутой чаше вольно плавало среди отливающих перламутром облаков. Воздух довоенный, без едкого привкуса гари и известки. Вернуться бы на Чудновского, взлететь бы через ступеньку на пятый, оттяпать бы ножом краюху пеклеванного и покатиться бы по перилам обратно — к Роберту, который ждет с удочками в парадном.
Ах, как хорошо жилось мне до эвакуации, до 22 июня 1941 года.
30
Я смотрел сквозь решетку тонких планок и поражался — это немцы? Это звери, фашисты? Любопытно! Разве такие слабосильные и обтрепанные, издали — подростки, способны разрушить громадный каменный город? Неужто именно они гнали людей тысячами на расстрел? Неужто именно они нас беспощадно, — не то, конечно, слово, — бомбили под Харьковом и на мосту через Волгу? Невероятно!
— Невероятно! — как эхо повторила мой внутренний голос мама.
Кто ограбил квартиру Дранишниковых? Кто вывез картины и книги, которые собрал дирижер? Кто разбил витрину с волшебной палочкой Глазунова? Замучили Степана — они?
— Давай персональ аусвайс! Аусвайс! Ирэ документэ, биттэ, — завопил Роберт, приплясывая и кривляясь.
Конвойный крикнул с низкой сторожевой вышки:
— Эй, гражданка, мотайте отсюда! Здесь стоять запрещено!
Нам что-то запрещается? Нам? На нашей земле? В родном городе? Какая несправедливость! Перебить их, захватчиков, мало!
— Аусвайс! Аусвайс! Их бин не фашист! Их бин машинист! Аусвайс! Давай персональ аусвайс! Аусвайс! — Роберт в исступлении дразнил немцев, просовывая между планками фиги и кулаки.
Я вторил ему. Конвойный, прислонив винтовку, нехотя сполз по шаткой лестнице — и к воротам, а мы бегом на площадь. Самое удивительное, что в этом недостойном предприятии мама принимала участие наравне с нами. Она, правда, молчала, но кулак тоже угрожающе подняла.
Аусвайс — красивое, музыкальное слово.
Чу! Шуршанье крыльев! Аист! Аист! Качнув белыми, плавно очерченными плоскостями — ау-с-с-с, аус-с-с-с, — он застыл над соломенной крышёй хаты и, не сразу преодолев земное притяжение, взмыл вверх, в небо, легко, непринужденно, вытянув тонкую шею. Совершив пологий вираж над густо-синей лентой реки и лоскутами зеленых огородов, аист исчез, растаяв в выбеленном жарой воздухе.
Аусвайс! Аусвайс! Аист! Аист!
Утренняя сырость заставила пленных делать гимнастические упражнения. Во время проверки они нетерпеливо разминались, подпрыгивали на месте, а потом помчались наперегонки к умывальникам, точно ребята в пионерлагере «Но пасаран!».
— Я б их, чертовых педерастов, прищучил, — и Роберт издали опять погрозил кулаком.
— Что ты мелешь?! — ужаснулась мама. — Немедленно прекрати!
Лицо ее приобрело брезгливое и ошеломленное выражение.
Роберт, однако, не унимался.
— Тута конвой — прямо идиоты из обозной роты. Немцы валяют ваньку с утра до вечера. Днем спать им на траве разрешают. Ей-богу, про себя гогочут: рус дурак. Черняшку меняют на махру. По шестьсот граммов в день, заразы, получают, а я двести пятьдесят. И то в домоуправлении Мане действуют на нервы — чем в оккупацию занималась? Захотим, вовсе отберем. Лишенцами станете.
Шестьсот — это он загнул. Наверно, четыреста.
— В лагере определенно содержатся румыны и итальянцы, — беспомощно промямлила мама, сраженная обилием хлеба у врагов.
Разве можно себе представить, что фашистские захватчики получают по шестьсот — больше нас?
Зимой 1918 года, по достоверному свидетельству одного казачьего офицера, в Германии хлеб совершенно отсутствовал[1]. Его не подавали ни в генеральских столовых, ни в роскошных ресторанах. Его нельзя было купить на черном рынке. Никто не ел хлеба в фатерланде. Ни дети, ни взрослые. Только кайзер и его одиннадцать адъютантов.
— Руманешти и итальяшки черные, как вороны, — объяснил Роберт. — И с усами. Я их изучил как облупленных. А тута рыжие да белобрысые. Румынский интендант посылал меня торговать сигаретами на Евбаз. Полковник, между прочим. Денщика своего по заднице сапогом бил, если тот кофе прольет. Парень у нас под лестницей сколько раз плакал. Жадина кошмарная, спекулянт. Он к себе по две бабы приводил. Расплачивался оккупационными. Ух и царапались стервы в подворотне за пфенниг, как драные кошки.