На почти оторванной двери — будто лацкан пиджака после драки — белел лист. Мама едва разобрала: Шапошниковы, Правительственная… Чернильный карандаш потек от дождей. Затем мама сорвала адрес и почему-то с отвращением швырнула его на землю. Она подняла осколок кирпича и переписала название улицы на штукатурке. Пока она возилась, я перелез через бревна, подкрался к окнам полуподвала и спрыгнул в неглубокую бетонированную яму.
До войны я стыдился того, что жил богаче Роберта. Весенним утром с нашего пятого этажа открывался серебристо-дымчатый вид на лесное заречье, грудастые золотые купола собора и розовые уступы свежепокрашенных крыш. А окна Шапошниковых выходили на торец дровяного сарая. Однажды, когда мама читала вслух «Дети подземелья» Короленко, я завел разговор о переселении Роберта в мою комнату. Мама отложила книгу и принялась довольно пространно объяснять, почему это невозможно. Показалось неубедительным. С той поры, однако, в гостях у Шапошниковых я боялся, что дверь вот-вот отворят и на меня набросится с упреками, как грозный Тибурций, сантехник Степан.
В некогда сухой и теплой комнате теперь мокро, черно, как в открытой могиле после дождя. Пол сорван. Между трухлявыми, изъеденными балками нефтяным блеском отливает густая жижа. Донизу свисают обои позеленевшими от плесени языками.
В моем уме вдруг всплыла траншея и желтый ряд гробов перед зданием райисполкома.
21
Платформы с танками загнали в тупик. Чтобы поскорее выяснить, когда нас отправят дальше, мама упросила Сарычева и Хилкова пойти на разведку. В сквере у вокзала мы наткнулись на жидкую толпу. К постаменту с щербатым от пуль словом «Сталин» приставили табуретку. На нее взгромоздился человек в военном кителе. Он что-то говорил, но что, не разобрать. Потом мы двинулись в толпе к центру станции, и вот тогда на площади я увидел сосновые гробы, в которых лежали тела, похожие на маленькие тряпичные матрешки. Одежда прилипла к трупам, опала, сморщилась. Свернутые набок головы и босые растопыренные ступни были закрыты длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
Хилков поднял меня на локтях, как учитель физкультуры Онищенко в спортзале, подсаживая на турник.
— Смотри, что творят с колхозниками фрицы, — сказал он.
Сарычев недовольно оборвал:
— Зачем божью душу травишь?
— Пусть, — вмешалась мама. — Ему двенадцать лет.
— Не одобряю, — сердито заметил ей Сарычев. — Вон женщина детке глаза заслонила.
Мама не вступила в спор, и мы вернулись на станцию. Я, между прочим, не детка. Я хочу знать, что творят с колхозниками фрицы.
22
Итак, мама швырнула лист бумаги на землю, а когда я попытался дотянуться до него — крикнула:
— Не смей! Мерзость! Еще заразишься чем!
Поверх жирной черной линии красовался в профиль орел в болезненной чешуе, с такими же, как на дне кружки, квадратными плечами. Он когтил венок, в котором свирепо корчилась хакенкройц — свастика.
По спине засуетилась холодная мурашка. Буквы плясали в глазах.
«Евреи! Немецкой комендатуре известно, что часть не желает регистрироваться в органах самоуправления для отправки на работы.
Еврей! Помни! Не зарегистрированный, ты лишаешься права на жизнь!»
Я испугался, что сейчас из-под арки выскочит здоровенный немец и скомандует:
— Хенде хох! Цурюк!
И пойдем мы с мамой и сестренкой, хотя мы, кажется, не евреи, закинув ладони на затылок, как пленные в кинофильмах, а потом ляжем в некрашеные сучковатые гробы, закрытые длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
По ту сторону бревен, однако, безмятежно колыхались розовые банты. Сестренка послушная: где оставишь, там играет, и через три часа найдешь на том же месте. Поднимет русую головку, улыбнется:
— Дай Борис Борисыча!
То есть — барбариску.
23
Жилище Шапошниковых мы отыскали быстро. Они переселились в полуподвал школы — бывшей Екатерининской гимназии. Фасадом ее замыкалась Правительственная улица. При немцах здесь располагалось железнодорожное управление.
Мама постучала в хлипкую филенку из фанеры. Никто не отозвался. Тогда мы отворили дверь сами.
— Есть тут люди? — громко спросила мама.
— А як же! — ответили помедлив.
Знакомая интонация! Роберт высунул голову из каморки напротив. Он почти не удивился, обнаружив нас.
Вроде мама пришла по поручению родительского комитета, а я увязался вслед и хоронюсь теперь за ее спиной — неловко перед товарищем.
— Ага, приехали?
— Робка! — Мама крутанула его за плечи и поцеловала в макушку. — Робка, милый Робка!
Ее голос как-то сразу охрип в вонючих и парных от стирающегося белья сумерках. Слезы градом закапали по моим рукам.
— Ну, ну, — слабо уклонялся от маминых нежностей Роберт.
По дрогнувшим, однако, векам я определил, что поцелуй ему не безразличен.
— Сегодня Маня в утренней.
Марию Филипповну называли в семье Маней.
— Роберт! — воскликнул я. — Ты жив?
Более нелепый вопрос задать трудно.
— Или нет? — Роберт беззвучно улыбнулся.
Так же беззвучно он улыбался при разлуке.
24
Мотор фыркал и упорно не заводился. Тогда шофер снял с одного бока полукапот и крутнул закорючкой в радиаторе. И тут я улизнул. Последние сутки мама не выпускала из дому.
— Тебя ждать не будут, — угрожала тетя, с которой мы вместе эвакуировались.
— Ну и не надо…
Я слонялся по коридору, каждую минуту выбегая на балкон, орал, свистел, но Роберт, как назло, не откликался. А мне необходимо было с ним повидаться перед отъездом. Просто необходимо. Я давал честное слово под салютом всех вождей, какие существовали у нас в стране, — даже плакал, но мама оставалась непреклонной. Единожды солгав, кто тебе поверит? Изнервничавшийся, с челюстями, скованными обидой, я задремал на диване. Очнулся, когда у парадного скрипнули тормоза.
Я чуть не высадил окно Роберта. Нагнувшись, ударил кулаком в раму. Стекла жалобно тренькнули. Он открыл форточку, окинул меня спокойными серыми глазами и, заметив на макушке красную испанку с голубой кисточкой, презрительно спросил:
— Драпаете?
Кровь прихлынула к щекам. Действительно, драпаем. Я молчал, сознавая и свое бессилие, и несправедливость этого отвратительного мира, и невозможность сейчас что-либо в нем изменить. Я молчал, униженный горючей правдой его слова, раздавленный тоскливым желанием позвать с собой и более никогда — ни на секунду — не расставаться с ним.
— Чекай, шкары надену.
В подворотне мы столкнулись с мамой. Она держала себя недостойно — схватила за ухо и грубо затопала:
— Ах ты негодяй!
Ухо пылало и болело. Я попытался вырваться. Возле шеи оглушительно хрустнуло.
Мотор всхлипнул и настойчиво загудел. Рявкнул короткий клаксон. Я бросился на противоположный тротуар. Роберт обругал вдогонку:
— Не валяй дурака, осел!
Но я не послушался. Я начал валять дурака. Я повернулся и побежал. Только на углу Ленина Роберту удалось поймать меня. Он загнул мне руку, как милиционер, и, подталкивая коленом в зад, повел к полуторке. Шофер проворно перекинул мое тело в кузов. Испанка свалилась. Роберт поднял ее.
— Нате вам вашу испанку, — сказал он, беззвучно улыбаясь.
Тетя поблагодарила:
— Спасибо, мальчик.
Поддернув юбку, мама уперлась в рубчатое колесо ногой и легко перенесла другую через борт. Потом она помогла тете. Я сидел на рюкзаке и вдруг обратил внимание, что Роберт уменьшается в размерах, — кружа, его относило куда-то в сторону, прочь от полуторки.
25
Захлебываясь обильной от волнения слюной, я принялся рассказывать о событиях почти трехлетней давности:
— Под Харьковом наш эшелон растрощили в щебеночку! Половину со штурмовиков почикали. Помнишь Вовку Иваницкого с Короленко из второго «А»? Два осколка одержал и пулю. Конечно, умер. И на Волге мы чуть не утопли. В Куйбышев заезд не разрешен, аж в Уфу законопатили. Я кровавым поносом хворал. Помидоров грязных в гостинице нажрался. Думали — нам край. Меня в Самарканде потеряли. Год на базаре мыкался, ночевал в рундуках. Ух, жизнь!