61
В ушах отдавался болью тупой топот сапог по земле, укрытой одеялом рано опавшей листвы, и лавинный тот звук беспрестанно гнал его все вперед и вперед. Он не желал оборачиваться, чтобы не наткнуться на взгляды тех; кто когда-то подчинялся ему как командующему округом, а затем фронтом, не оттого, что стыдился отступать, отменив сам первоначальный приказ и нарушив, казалось, незыблемую доктрину ведения войны, — он-то, конечно, лучше прочих осознавал малость своей личной ответственности, — просто ему теперь невероятно тяжко было встречаться с глазами людей, ждущих от него единственно правильного, а значит, и спасительного решения.
Две-три ночи назад он отдал себе отчет в том, что искомого решения у него нет, а любое иное из призрачно спасительных граничит с предательством. Он не находил, однако, сил откровенно объяснить красноармейцам и младшему комсоставу, что их ждет дальше, а старший, слава богу, догадывался и без него, и это отсутствие сил и вполне оправданной бы сейчас жестокости — нежелание прибегнуть к ней, — сами по себе, без участия воли, как ни поразительно, возбуждали в его собственной истерзанной душе робкую надежду. Опытный военный, он превосходно понимал, что абвер нашаривает его по всему фронту, что для них он, командующий, крайне важная персона — как свидетельство выигранного сражения, как свидетельство полного разгрома армий, который намечался еще на первые числа августа, и что они, абверовцы, пока не пронюхали, что он здесь, юго-восточнее хутора Дрюковщина в Сенчанском районе Полтавской области. Он воспроизвел у себя внутри головы географические названия вслух — будто прочел их в штабной реляции, и немного удивился, что и маячившие хаты, и опушка вблизи — реальность. Вот тут, юго-восточнее, в двенадцати километрах от Лохвицы, есть хорошо известный теперь по названию Шумейковый гай, который покрывал яр — глубокий, обширный и длинный, где удобно будет спрятаться, перевести дух и утвердить, наконец, последний план, который в общих чертах составлен еще утром, но пока не высказан полностью даже самому себе. Он вторично удивился, что гай этот, такой спокойный и мирный, по осени нежданно-негаданно вклинился в его злую судьбу. Если бы он был верующим христианином, то взроптал бы про себя: неисповедимы пути твои, господи, зачем ты послал меня сюда! И о том он подумал, что никогда не был верующим и в детстве даже избегал ходить с бабкой в церковь.
Абверовцы действительно искали его по всему фронту, выведав у пленных, что он не улетел — и потому обязательно должен попасть в окружение. Они знали, что он не преминет совершить попытку выскользнуть из мешка, ибо они, абверовцы, давно и тщательно изучили особенности его характера, его образ мыслей, его вкусы и вообще все сильные и слабые стороны его души, как они изучили все, что надобно изучать, готовясь к большой войне. Потом, после смерти, немцы наврали в оккупационной украинской газете, что следили за ним от самого Киева, но это было беспардонной ложью, ибо если бы это соответствовало истине, то они, немцы, несколько суток назад начали бы поплотнее смыкать и в районе Лохвицы, и раньше кольцо, чтоб мелкими группами не просочились, — не пожалели бы крови. Немцы же предполагали, что отряд, идущий с затяжными боями от хутора к хутору, возглавляет какой-то отчаявшийся — не старше генерал-майора и средних способностей. Он, вероятно, надеялся переплыть у Сенчи на восточный берег Сулы. Немцы скрупулезно вычислили, что второго — лучшего — пути из мешка для довольно крупного соединения в данный момент здесь не существует, и спокойно стерегли, не преследуя, пока отступающие возникнут в обведенном на карте кружке. Кирпонос чувствовал, что немцы догадаются про единственный выход, а немцы понимали, что тот генерал Икс, который руководит отрядом безумцев, тоже вскоре почувствует, что они догадались, потому что для того, чтобы проявить подобную интуицию, по их мнению, не надо было обладать столь значительным чином — и неглупый обер-лейтенант сообразил бы по карте. Немцы были высокомерны. Иксом служил лишь сам командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос.
Итак, он шел впереди и страшился обернуться на спутников, чтобы, не дай бог, они не потеряли надежду. В нем давно созревала уверенность, что людям легче покидать белый свет с ней — обиднее, но легче. И сам он мечтал умереть легче и хоть на секунду перед вечным забвением обрести свободу от тяжелого камня в груди, который перекатывался в разлете ребер. Когда он продрался сквозь колючий кустарник на опушку, в лоб ему ударил упругий сентябрьский ветер и поиграл прямой прядью с внезапно замеченной всеми яркой проседью. Он судорожно согнул руку и пропустил волосы между пальцами. Ночью, на бегу, он потерял твердую генеральскую фуражку, и отсутствие привычного за долгие годы сжатия беспокоило, неотступно свидетельствуя о чем-то невероятном, нелепом, что случилось в его биографии военачальника. Он всмотрелся в золотой «лонжин», подаренный ему Сталиным. Зеленая фосфорическая стрелка, похожая на пиковый туз, едва дотягивала до пяти. Он все-таки заставил себя оборотиться и распорядился выслать к яру разведку, а остальным велел залечь и сам с наслаждением опустился на траву в сыроватую выемку, напряженно наблюдая за ползущими по-пластунски красноармейцами, которые один за другим тонули в серебристо-голубом сумеречном тумане. Когда положение выяснилось, они все, но он уже не впереди, а в середине, и оттого довольный, — от спертого воздуха и пронзительного запаха пота, близкого, казарменного, — скатились в глубокий яр, усеивая чагарник лоскутами шинелей и гимнастерок. И только оказавшись на дне и наладив круговую оборону, он томительно ощутил всей кожей, всем существом, что выбраться отсюда будет сложно, если немцы нагрянут, но деваться было некуда, иного сообразить не представлялось возможным, и отсутствие выбора, и элементарность решения успокоили в конце концов его душу, и он впервые за несколько суток ободряюще и как-то просветленно улыбнулся в никуда. Улыбка эта брызнула осколками, и каждый словил себе и тоже улыбнулся обнадеженный. Он сел почти примиренный, подсунув под себя по-детски ладони, охлаждая их росистой травой.
Ровное — речное — течение его мыслей нарушила недавняя история с адъютантом, и он искренне пожалел несчастного юношу и еще с раздражением отметил, что не стоило тогда, в последний перед войной первомайский день, сердиться. Происшествие было пустяковым по своим последствиям и, собственно, ничем не омрачило торжество, и никто на него ни на трибуне, ни выше, в Москве, не обратил особого внимания. Несправедливо было за лопнувшую подпругу ординарцев наказывать гауптвахтой. Отсюда, со дна яра, оно, происшествие, виделось микроскопически ничтожным, и сам он себе казался не бог весть каким крупным и значительным.
Мысли об адъютанте испугали — дурного качества были они, вроде укора совести, а такой укор, — он полагал наивно, — настигает человека по обыкновению перед смертью. Хорошим было лишь одно обстоятельство: что он отстранился на мгновение от жестокой реальности. Уяснив себе это и смежив веки, он отдался вольному течению мыслей.
Когда он пришел в себя — Бурмистенко склонился над ним, — то вскочил и начал с удвоенной энергией укреплять оборону по краям яра. И Бурмистекко, и Рыков, и Данилов, и Астахов, и Тупиков, начальник его штаба и самый теперь важный после Бурмистенко собеседник, и Потапов, и Никишин, и остальные, и те, кто помоложе и пониже чином, и даже простые красноармейцы одинаково серьезно относились к его распоряжениям, из которых вытекало, что он стремится уберечь не только честь и престиж командующего, но и их самих, и готов, быть может, для того пожертвовать собой. На все приготовления ушло с полчаса — не больше.
Заседание Военного совета свернули быстро. В конце — он ощутил его как нечто тупое, холодное и безжалостное — вынесли постановление: живыми врагу не сдаваться. В тот самый момент, когда Бурмистенко подсчитывал голоса, раздался ужасающий рев танковых моторов и подхалимское стрекотание мотоциклов. Их нащупали немцы. А Кирпонос между тем удовлетворенно улыбнулся, потому что немцы должны были, конечно, наскочить, и если бы они не наскочили, значит, логично было бы искать раньше какое-то иное решение, какой-то иной выход, значит, немцы рванулись бы в другую точку и та точка оказалась бы, вероятно, лучшей для разжима кольца, и, в нарушение любых человеческих — разумных — законов, он обрадовался, что спланировал правильно — как немцы, — хотя его правота и не принесла в итоге удачи. Он не переоценивал ни себя, ни своего полководческого дара, но он с уважением относился к своей интуиции и к своим профессорам, которые его часто хвалили. Он был также высокого мнения о немецких тактических доктринах и не таил сейчас от себя это мнение. Он выбрал лучшее место, самое трудное, самое неожиданное. Но он понимал превосходство немцев и понимал, что, куда бы он ни бросился, — везде он должен наткнуться на них. Здесь было меньше шансов, но они все-таки успели, значит, все правильно, значит, он не просто бежал, как травленый волк, значит, он уступал действительно более сильному, пока более сильному. Теперь немцы обнаружат, что он в мышеловке. Мысль не устрашила его, а, наоборот, увлекла. «Я им устрою, — опять подумал он спокойно, — я им устрою Маренго».