А белый с синим щит в лапах золотого баварского льва? А плавно волнистая грива у лошади под Максимилианом I? И опять прерывистое хрустальное дыхание Изара.
Нет, нет, я остановиться не в силах.
А мощный и вместе с тем такой чувственный торс матери-Баварии? И страшный для ее врагов лев у бедра. Львы, львы кругом… В биргардене Хофброя, у входа в Фельдгернгалле. Бавария — львиная страна, Львы, львы кругом. Львы и ангелы. Ангелы и львы. И над этим великолепием, над этой рыцарской красотой, которая понятна и нужна всем людям на земле, загадочно царит знаменитая Фрауенкирхен из золотистого драгоценного кирпича.
Сердце Германии — Бавария, сердце Баварии — Мюнхен, сердце Мюнхена — Швабинг, а сердце Швабинга билось среди развалин нашего города в мансарде флигеля во дворе горпроекта.
52
Впервые в мастерскую его привел бригадир дядя Ваня Осадчий. Немец дисциплинированно и почтительно стоял поодаль, с трудом удерживая под мышкой свернутые вдвое тугие листы картона. В размытых сумерках коридора Роберт все-таки сразу его опознал, захлебнувшись злобой:
— Ух ты, фашист, адольф!
И впрямь — «адольф».
Он был обряжен в зелено-голубой, на удивление вычищенный мундир, аккуратно пригнанный, с едва желтоватым, правда, отливом, похожим на тот, который остается от слишком раскаленного утюга, когда им проглаживают не через мокрую, как положено, тряпку, а через газету. Кто побывал во время войны в районе Джамбула, где формировалась польская армия Андерса, вероятно, хорошо запомнил подобный милитарный оттенок. Особенно грозно и убедительно на фоне саманных хибар и вспыхивающего розовой пеной урюка выглядела полевая жандармерия в непривычных для глаза конфедератках, с белым витым шнуром и орлиной кокардой над круто выгнутым лакированным козырьком, с гремучими саблями в черных ножнах. У тех жандармов цвет кителей тоже имел чуть золотистый отлив.
Мундир на немце настоящего сукна, из которого шили себе форму офицеры общевойсковых соединений в начале европейской, «странной» войны, прозванной «сидячей» остряками, которых еще не успели сжечь в крематориях. Когда дела пошли аховые, цвет превратился в чистый без примеси фельдграу, то есть защитный, тошнотворно зеленый, а к сорок четвертому и вовсе испортился — впал в эрзац-гороховый до неприличного безобразия. Из тщательно обметанных петель его кителя смотрели пуговицы, отражавшие все фазы войны. Под горлом, где расстегивают чаще, — последние, слепые, бельмастые. Ниже — фасонистые, уверенные в себе. В дни сумасшедших удач офицерские пуговицы не отличались от серебряных у высшего эсэсовского начальства — такие же солидные, массивные, внушительные. На закате рейха их штамповали из чего-то дрянного, вроде алюминия — серого, унизительно тусклого металла, — как ложки, вилки и кружки в госпиталях.
Споротые знаки различия все равно присутствовали — тени от петлиц, погончиков, орденов, графично очерченный орел с распахнутыми крыльями и свастикой в круге, как с бомбой в когтях.
Немец вошел в мастерскую, с облегчением опустил листы картона на пол и присел рядом на корточки, делая вид, что развязывает шпагат. Но было ясно, конечно, что он отдыхал. Выражение его согбенной и какой-то нахохлившейся спины казалось недобрым. В профиль он смахивал на собственную тень — с резкими краями, такая ложится на асфальт в очень темную ночь под ярким фонарем. Когда занятие исчерпало себя, он поднялся и вопросительно взглянул на дядю Ваню. Тело его двигалось лишь в крупных суставах. Волосы жидкие, светлые, зачесаны на косой пробор. Лоб — костистый, четырехугольный. Некрасивый, какой-то волнистый, но без рытвин нос. Шея — худая, в скорбных складках. Жилы на ней напряжены что парашютные стропы. Очки в еле заметной золотой оправе с разделенными дугой линзами. Верхние веки и полукружье глаз неправдоподобно выпуклые, как у совы, уставились пристально, без выражения. Вернее, пристальность была единственным их выражением.
Дядя Ваня громко, не стесняясь немца, сообщил Реми́ге:
— Зовут его Отто. Он чертежник или даже архитектор. По-русски кумекает. А там черт его разберет, кто он. Из лагеря на Сырце. Полковник Гайдебура прислал, говорит: пусть трудится по специальности. Я объяснил ему насчет макетов. Он соглашается, умею, мол. Может, врет. Один попался мне давеча, кивал — умею, умею. Два дня ел да пил от пуза. Пачку папирос «Зефир» на него истратил. А лобзики поломал, банку с резиновым клеем кокнул, доски испортил. Может, и этот не лучше.
Немец слушал тихо, сосредоточенно, и на лице его не отражалось ни малейшего чувства.
— Вы изъясняетесь по-русски? — спросил Реми́га вежливо.
— О да, — ответил охотно немец, но без всякого оживления. — Я сам мечтаю представиться и хочу добавить, что я терпимо понимаю по-русски и славно говорю, но с акцентом. Немножко с усилием. Иногда медленно, медленно — да! — но я постараюсь быстро, раз вам любопытно, что умеет пленный, то есть я, который не знает глубоко архитектуры — я занимался строительством — и которого именуют доктор Отто. — Речь его спотыкающаяся, но энергичная, напористая и какая-то свежая странно контрастировала с вялым, безразличным, даже болезненным обликом. — Я не нацист. Я не член партии. Я родился в 1900 году в Москау. После антигерманских волнений во время «версальской» войны мой фатер решил переехать как раз в этот город, где мы вместе сейчас находимся, а отсюда после известных революционных событий семья очутилась в Австрии в Линце на Дунае, где, как у вас утверждают, родился Адольф Шикльгрубер в детстве. Но это немножко не так. Шикльгрубер родился в Браунау на Инне. Потом он переехал в Пассау. И лишь потом — Линц.
С того дня я свысока посматривал на своих товарищей. Я-то знаю теперь о Гитлере вон что.
— Браунау! Ага, он оттуда. Браунау! — повторил я с ненавистью ни в чем не повинное название.
— Допустим, — угрожающе сказал дядя Ваня. — И с какой же целью мы забываем про это самое Пассау?
Его глуповатый и недоброжелательный вопрос повис в пустоте. Доктор Отто, не разобрав истинного смысла слов дяди Вани, улыбнулся ему ртом, гордясь, возможно, фантастичностью своей судьбы. А судьба его была конечно же фантастичной для нас, для тех, кто вообще не представлял себе, что можно куда-то двинуться дальше Дарницы в одну сторону или Голосеева — в другую. Эвакуация, естественно, не в счет.
— Я — немец, однако обитал прежде в Австрии. Поэтому я и австриец. Учился я в Мюнхене, жил в Швабинге.
Доктор Отто, очевидно, нервничал, сообщая о себе много лишнего, и сам понимал это, но удержаться был не в силах.
— Как в плен сдаются — так всегда вопят — их бин эстеррайхер. Эстеррайхер мы, эстеррайхер. Немец нихт! — пробурчал дядя Ваня.
— Вы из Швабинга? — удивился Реми́га. — Превосходно. Я тоже посещал Мюнхен. Впрочем, это не имеет значения. Тут нас целая бригада подобралась. Если вы хорошо чертите, то вы нам пригодитесь.
Немцу по каким-то своим соображениям очень хотелось пригодиться.
— Дайте мне карандаш, дайте мне ватман, — быстро попросил он.
Но едва наметившуюся идиллию вдруг взорвал голос Роберта:
— Дулю ему, а не ватман. Немец — шлехт, швайн, эстеррайхер — шлехт! Ферфлюхтер дойч… Не буду я с ним работать, — и Роберт выскочил в коридор.
— Робка, стой, вернись, Робка! — кричал я. — Вернись… Черт с ними, мы им закатаем!..
Но его и след простыл.
53
Чего уж тут юлить, чего уж тут обманывать — сытый голодного не разумеет, а гусь свинье не товарищ. Кто в эвакуацию уезжал, с теми, кто в оккупации оставался, не сразу отыскивали общий язык. Существовало какое-то неуловимое различие в отношении к пленным немцам у тех и других. Да, враги они, заклятые враги, но… Вот этот противительный союз постоянно путался между мной и Робертом. Я, например, полностью утаил от него неприятную историю с Флавианом. Ничего никогда не скрывал, а о Флавиане — молчок.
Однажды в дверь к нам постучали. Я как раз возвратился из школы и обедал холодной картошкой с постным маслом. Лук, жаль, кончился, и хлеба маловато. Еле оторвался от тарелки, открыл. На пороге стоял солидный, коммерческого облика немец. Он улыбнулся и ткнул себя в грудь: