— Тебя не узнать, — говорила Катя, — как подменили бабу. Покрасивела даже.
Они сидели под деревом в Катином садике, пили чай из самовара. Антонина развернула сверток, достала подарок.
— Или выиграла? — удивилась Катя, рассматривая вазу. — Что-то ты на деньги стала легкая.
— А куда их девать? — отвечала Антонина. — Через год на пенсию пойду, тогда подожмусь.
На Кате был новый халат, крашеные волосы поблескивали на солнце темным золотом, голубенькие глазки лучились теплом и радостью.
— Ой, Тося, не знаю — говорить не говорить…
Сердце Антонины тревожно дернулось: какую такую новость могла привезти для нее Катя с дальней дороги? Скорей всего хорошую, весь вид Кати говорил, что хорошую. Чего же она тогда мнется, сказать не спешит?
— Говори, — Антонина произнесла это слово и вдруг догадалась, о чем скажет подруга: — Володю встретила?
— Его, — растерялась Катя, — а ты откуда знаешь?
— Догадалась. — Антонина свела брови: — Вспомнился он мне недавно. Ну, что? Как живет?
Катя смутилась, порозовела, сказала с укором:
— С тобой же про такое говорить, что воз в гору тащить.
— Чего там. Говори. Как встретились. Как его жизнь сложилась. Какая другая дура для него в настоящий момент жилы вытягивает, спину гнет.
— Не хочу слушать, Тося. — Катя замахала ручками, обиделась за Володю. — Один он живет. Очень тебя благородно вспоминает. Говорит: была одна душа на свете, которая меня понимала, — это Антонина Макаровна. Я ему адрес твой дала, сказала, чтоб письмо прислал. Ты, Тося, не ругайся. Не захочешь отвечать — не будешь.
Антонина покраснела.
— Куда же он письмо пришлет? Нет такого адреса, снесли дом. Я, Катя, теперь одна живу, в отдельной квартире.
От удивления Катины глаза сделались по блюдцу.
— То-то, я гляжу, тебя как подменили. — Она покачала головой, словно что-то отогнала от себя.
Очень ей хотелось поговорить про новую Тосину квартиру, но разговор про Володю был важней. Да вот только как с этим разговором подступиться к Антонине?
— Ты меня послушай, Тося. Я тебе плохого еще не советовала. Надо Нинке написать, пусть она его через адресное бюро разыщет и твой новый адрес передаст.
Антонина уже успокоилась. Сощурила глаза, губы поджала по-своему, будто улыбку задержала.
— Ну, поговорили, и хватит. С тобой свяжись, так не только Нинка, весь город знать будет.
— А хоть весь свет! — Катя начала сердиться. — Какая тут тайна? Кого боишься? Людей? Что они тебе сделают?
— Смеяться будут.
Катя подняла бровки и вконец расстроилась:
— Над кем же это они будут смеяться? Над тем, что человек живой и живое у него на уме? Другого ты боишься, не смеха. Ты труда боишься, полегче желаешь жить. А что легко, то и плохо.
— Я труда боюсь? Да как у тебя язык повернулся…
Катя пыталась объяснить:
— А не только тот труд, что руками делается. Что сердцем, душой, словами — тоже труд. Вот его-то ты и боишься.
Антонина вскинула на Катю удивленные глаза: ишь ты, оказывается, что знаешь, и сказала вдруг тихо, доверчиво:
— Боюсь, Катя. В молодости не боялась, а после Володи боюсь. Это ведь так… что ни сна, ни покоя, одна маета.
— На том свете выспишься. — Катя взмахнула рукой и рассмеялась. — Ну, скажи мне, хоть по секрету, какой тебе интерес стариться?
Заморочила она ей голову своими словами, сердце застучало у Антонины: что делать? Возражай не возражай, а истинную правду Катя говорит. Только одно дело — поверить словам, а другое — ринуться с обрыва в омут.
— Не могу я так, Катя, враз другой стать. Ведь не только человек, земля старится. Смотри, листья на кустах желтятся. Не от заботы и печали. Время пришло.
— Ты не в землю, ты на небо гляди, — не сдавалась Катя, — пусть в землю глядит тот, кто что потерял. А нам еще свое найти надо.
Они сидели во дворе за столом, на котором пыхтел самовар. Дворик, похожий на комнату, окружал их своими зелеными стенами, в которых солнечными пятнами желтели осенние листья. Вместо крыши над ними висело небо. Синее-синее. Как весной.
КВАРТИРА
— Вам сколько лет? — Он смотрел застывшим взглядом, в котором ничего, кроме отсутствия какого-либо к ней интереса, не отражалось. Возвышался над столом грузно, как мешок с песком, и на этом мешке — круглая голова, гладкое, без морщин лицо с тусклыми, равнодушными глазами. Таким он ей виделся, таким, конечно, был и на самом деле.
— Мне двадцать шесть лет, — ответила она полным предложением. Ответила, как ей казалось, независимо и строго. — Это имеет какое-нибудь отношение к делу?
— Абсолютно никакого. Просто спросил.
Секретарша его, худенькая, белобрысая девочка Шура, незаметно вдруг возникла у стола, положила перед ним панку с бумагами и тихим, заискивающим голосом спросила:
— Я пойду, Андрей Андреевич?
— Иди.
Она ушла, верней, проплыла робко и невесомо, дверь закрыть у нее уже не хватило пороху, и было видно, что в приемной погашен свет, что рабочий день закончился.
— Я вас задерживаю? — спросила Женя. Спросила из вежливости. Никто никого в этом случае не задерживал. Она была здесь не в гостях, а тоже на работе. У каждого своя работа. Он сидит в кабинете и руководит. Другой приходит к нему и говорит: «Надо бы вам руководить получше: о каждом человеке, о его жизни думать».
— Нет, я не спешу, — ответил он, — я могу вам уделить еще минут пятнадцать.
Она поглядела на него с сожалением — «уделить». Сколько бы он ни «уделял», каши с ним не сваришь. Но все-таки надо пронять его, нельзя не пронять. Это не каприз ее, не прихоть, это ее работа.
— Вспомните свои молодые годы, — сказала она, — ведь когда-то вы были молоды.
Он поднял брови, может быть, хотел изобразить удивление, но глаза подвели, по-прежнему в них ничего не отражалось.
— Был. Двадцать шесть мне стукнуло в сорок третьем, в Сталинграде.
— Вот видите, — она глянула так, будто упрекнула в чем-то, — вы фронтовик, много пережили, чужое горе не может быть вам безразличным. Я знаю, что такое Сталинград.
За всю их долгую беседу он в первый раз улыбнулся.
— Интересно получилось: кто родился после войны, знает о ней больше, чем мы. И все равно никто не знает того, что знает воевавший. Это — здесь, — он положил пухлую ладонь на широкий, в красных и синих зигзагах галстук.
Опять увел разговор в сторону. Тянет время. Женя многозначительно вздохнула.
— Так что будем делать, Андрей Андреевич, с Байковыми?
— Не знаю.
— Удивительно. Кто же тогда может знать?
— Постройком.
— Господи боже мой, — ему было под шестьдесят, но в этом разговоре она чувствовала себя старшей, — какой постройком? Я говорю о живых людях, о молодой семье. У постройкома — списки, справки, а у меня живая судьба, которая летит в пропасть.
— Никуда она не летит.
— Летит. Я вам в третий раз говорю, что Вера Байкова уезжает, она уже подала заявление. Семья рухнет. Это нормально?
— Когда начиналась стройка, я целый год жил один, без жены. Очень хорошо было. Приду вечером: кофеек сварю, телевизор включу, — он закрыл глаза и послал ей вторую улыбку, доверчивую, ясную, как у спящего младенца. — А что сейчас? Не успеешь дверь открыть — навстречу большой такой вопросительный знак: «Позже не мог прийти?» По-моему, она меня до сих пор ревнует.
Он совсем не так прост, каким умеет казаться. И глаза специально равнодушными делает, а сам все сечет. Ну, берегись, демагог.
— Андрей Андреевич, я ведь не родственница Байковых, не школьная их подруга. Я представитель газеты. И, наверное, мне придется написать статью, рассказать, как относятся на вашей стройке к молодым семьям.
— Почему же только к молодым? К старым мы тоже имеем отношение. А что, старые семьи не по вашему ведомству?