— Почему? — спросила Томка.
— Не знаю, — ответил он.
Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.
— Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…
— Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.
Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:
— А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?
— Я продала его, — ответила Томка, — тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.
— И патефон?
Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его.
— Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка.
Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.
* * *
— Митя, вы ели?
Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.
Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых, из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.
— Митя, вы ели?
Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы, — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:
— Ешьте, Митя.
Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:
— Вы плачете?
— Это лук.
Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.
— А можно кофе? — спрашивает он.
Ах ты, елки-палки! Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он как простой смертный отличает чай от кофе.
— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.
Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.
— Митя, если это не секрет и если вам нетрудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами: чему вы решили посвятить свою жизнь?
Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен, может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного, и нынешние люди ему так же непонятны, как он им.
— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.
В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.
— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь, и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?
Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверно, он решил, что деликатность — фальшь. Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.
— Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.
Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Люсю. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.
— Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Люся, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.
— Не распаляйтесь, — говорила я им обеим, — чтобы начистить картошки, надо, чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.
Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и, стоя, заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Люськой будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.
Я уходила к себе. В проходном комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту. Люся вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Люся поднимала голову и читала вслух страницу.
Такого безобразия еще не было в нашей квартире.
Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.
— Завтра экзамен, — говорила я вполне спокойно, — Митя, они хоть что-нибудь знают?
— Они ничего не знают, — отвечал Митя, — но на что-то надеются.
— На чудо, — подсказывала Люся, — на чудо и на свои незаурядные способности.
Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела на него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Люсю, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Люсю не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.
— Так не готовятся к экзаменам, — я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получалось, — ты, Люся, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.
Люся поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:
— Олечка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша: «с панталыку сбились… стипендиев лишат…»
Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Люся и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала — наверное, готовила шпаргалки.
Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.
Люся понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.
Пугала меня Люся Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:
— Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.
— Почему?
— Он гений. А гений должен страдать.
— Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.