— Вы так много знаете, а что умеете сами? Покажите.
Я заметила, что он заколебался. Почему? Ведь сой-сем еще недавно ревниво расспрашивал, видела ли й его работы, изредка экспонировавшиеся на коллективных выставках, Я знала, что художники любят показывать свои произведения, — они всегда мучаются тем, что их искусство менее доступно для осмотра. Он мечтал о персональной выставке — почему же вдруг заколебался, показывать ли мне свои полотна?
Но я настояла, я уже ощущала в себе способность оценить их.
Одно за другим представали передо мной чудеса: буйство линий, пластичность человеческих тел, необозримость подольских полей, фантастичность карпатских сюжетов, где четкие контуры гор окутаны прозрачными вихрями туч, в которых можно было угадать силуэты чудищ из гуцульской демонологий, — и во всем легкость, как в танце или в песне. Я чувствовала, как меня возвышают его творения, мне на мгновение показалось, что если бы я постигла секрет его творчества, то… Но вдруг в мою душу закралось и внезапно охватило меня разочарование — это случилось, когда я отвернулась к окну: ни одно лицо не запомнилось.
— А где глаза, губы, мысль, человек, где сердцевина этого царства линий и настроений? — спросила я.
Он вздрогнул, потом нервно вытащил из угла мольберт, поставил на него чистое полотно, долго смотрел на меня. В его глазах я увидела сумятицу злости, одержимости и непонятного мне страха. Он стоял неподвижно, еще не решаясь поднять уголь, а потом яростно стал водить им по полотну и наконец опустил руку. Снял полотно с мольберта, повернул его к стене, и я смутилась под его укоризненно-скептическим взглядом, заставившим меня подумать: а я, кто я? Почему до сих пор топчусь в массовках, почему не смогла создать хотя бы одну роль, которой могла бы похвастаться перед ним.
Я боролся с собой не для того, чтобы изгнать ее образ, но чтобы утвердить — без этого я обойтись уже не мог. Никогда прежде я не встречал таких четких, рельефных черт. Теперь, когда я выхватил конкретные штрихи, передававшие ее внешнюю красоту, душевный порыв, пытливость, мысль, мои картины ожили, стали предметными… Я не выходил из мастерской неделями, месяцами, а на новых полотнах появлялась она, только в разных воплощениях несравненного своего облика.
Долго не видел ее, и однажды меня пронзила тревога, что я больше не встречу ее: образ, оставшийся в памяти, когда-нибудь все-таки исчерпает себя, а живой человек, безусловно, меняется — обогащается или скудеет, — и я должен ее увидеть, чтобы еще раз убедиться, неизменна ли эта красота, живы ли эти порывы души, и постичь все до конца.
Я вышел из мастерской. Идя в театр, вспомнил ее первый протест против моего интеллектуального превосходства и ощутил, как где-то глубоко в подсознании прорастает зернышко страха, когда-нибудь она подавит мое «я», и я навсегда стану рабом ее личности.
Я пришел на второе действие спектакля «Ночь на полонине». Как раз танцевали русалки вокруг заснувшего пастуха Ивана.
Я всматривался, чтобы увидеть среди них ее, но Адрианы не было. Подумал, что она сегодня не занята, уже собрался уходить, но на сцену вышла Мавка, и я задержался.
Эту пьесу я знал. Роль Мавки была довольно сложной: она являлась Ивану во сне как мифическое существо, но в обличье его возлюбленной, а поэтому должна была на сцене действовать в двух ипостасях — два разных Характера. Один образ решался выражением, мимикой, другой — движением, которое должно было создать иллюзию призрачности.
Мавка выходила из глубины сцены, из бутафорского небытия… Распростертые, как для полета, руки ев плавно выгибались, будто волны ночного тумана пробегали от пальцев до плеч, тонкая гибкая фигура казалась бестелесной, она готова была взлететь и закружиться над заснувшим пастухом… Мавка медленно приближалась к авансцене. Я восхищенно следил за ней, а мозг сверлила мысль, что мне почему-то все это знакомо, так, словно мой карандаш уже выводил линии движений Мавки. Она подплыла к Ивану, а потом пучок света выхватил из полутьмы ее лицо, и я узнал его: это были черты, которые сквозили во всех моих картинах, это была она.
Я обрадовался: мы с равной силой создавали одно и то же в разных материалах, мы заимствовали друг у друга то, чего у каждого в отдельности не было, и обрели каждый себя самого.
Моя борьба с ней окончилась, за дар я заплатил сполна и имел право снова стать свободным: пусть теперь заполняют потаенный мир моей души новые лица, ее — было лишь первым, но тут же снова росток страха, возникший когда-то в самых скрытых тайниках души, закрадывается в сознание: а что, если я так никогда и не освобожусь от этого единственного образа, не станет ли это моей творческой смертью?
После спектакля она мне сказала:
— Я благодарна вам…
Я пригласил ее прийти утром в мою мастерскую: должен признаться ей, что благодарен ей не меньше.
Она осмотрела мои старые картины, куда я уже теперь внес живые черты ее облика, и новые — написанные с нее, в ее глазах зажглась радость, она порывисто обняла меня и прошептала:
— Я не знала, что так много значу для вас, что я вообще что-то значу.
И тогда мы сбежали вдвоем из города…
Мы сбежали каждый из своего мирка, захватив с Собой лишь новорожденную любовь. Так нам хотелось. Так нам казалось.
Мы целовались, а я слышала равнодушный голос своего мужа: «А кто играл сегодня?» «Я играла, я!» — крикнула я ему вчера, счастливая и злая. «Не может быть!» — тот же равнодушный, неподвижный его голос.
Я горячо обнимал ее, а совесть хлестали слова моей жены, которая в неведении пыталась вернуть мне утраченную волю: «Ты так устал, съезди куда-нибудь». «Я уже давно в отъезде, давно!» — крикнул я, сам не зная, откуда эта злость.
Мы сбежали, но за каждым из нас потянулся наш мирок, бесстыдно и насмешливо следя за неистовством наших сердец: мы — ваши детища, и никуда вам от нас не деться!
«Ты выиграла битву с двумя сильнейшими противниками, — говорила я себе, когда, умиротворенная, лежала в горько пахнувшей траве и смотрела в небо, — а теперь как поделишь себя? Бросишь половину, как дуэльную перчатку, мужу или все принесешь в жертву своему возлюбленному?»
Я стоял, опершись спиной о ствол сосны, и думал:
«Мы помогли друг другу стать самими собой, а могло бы этого не произойти, если бы мы не встретились. Мы теперь прочно утвердились каждый в своем мире. А если соединимся, каждый что-то утратит — без взаимных утрат мы несовместимы. Мы стали слишком сильными, чтобы сосуществовать».
Мы осознавали это, ясно осознавали, но нам выдался один день, только один, и он никогда, не повторится, как бы мы потом ни устроили свою жизнь. Мы пытались поцелуями заглушить голос сознания и совести, но не могли, и чем быстрее шел на убыль день, тем отчетливее понимали, что наши поцелуи — лишь плата друг другу за прошлое, а не залог будущего: забегали в подъезды и доцеловывались — не в радости перед завтрашним днем, а от тоски перед расставанием…
Мы вспомнили, что нужно купить хлеб, шли отчужденно, а я все еще уговаривала себя:
«Я готова отдать ему половину своего существования, три четверти…»
Я мысленно услышал ее жертвенное обещание и молча же ответил.
«Я не имею право отнимать то, что подарил, и тебе не отдам взятого у тебя. Оно уже мое».
«Он не сумеет ни отдать, ни принять, Он должен освободиться, чтобы мочь искать и находить новое… А я разве иная?»
«Она уже не откажется от самой себя, как бы ни клялась теперь. Или подавит меня, или уйдет».
Продавщица уверенно протянула нам одну буханку хлеба. Мы стояли над ней и спрашивали себя: что будет потом?