Она расспрашивает, кто я и откуда. Вижу, как густые брови поднимаются удивленно:
— И живете там?
— Нет. Только приезжаю.
Теплый блеск девичьих глаз меркнет, но ненадолго.
— А гуцулку танцуете? — задорно спрашивает она.
— Немного танцую.
Ее не удовлетворяет это «немного». Немного — это для бедных. Не знаю, какую бедность имеет она в виду. Может, и материальную, я же понимаю — духовную.
— И песни наши поете?
— У тебя учусь.
Ульяна поднимает на меня темно-голубые лукавые глаза:
— Вы ученый?
Не знаю, что ответить. Потом решаюсь:
— Ученый.
— И я кончила десять классов.
Удивляюсь. Зачем же тогда она брынзу бьет на полонине, а не учится?
— А вы за меня будете брынзу бить?
— Почему — я? Найдется кому. Неужели Ульяне не хочется учиться?
— Хочется.
— Так оставь свою полонину и иди.
— О, нет…
Она обвела взглядом горы, в мечтательной задумчивости оперлась локтями о небольшой стожок сена и прошептала:
— Нет… нет… Учиться, может, и буду, а половины не оставлю.
От этого «нет» в моем сердце чуть не погасло то романтическое возбуждение, в котором я жил эти несколько дней в горах, когда моему воображению рисовались картины одна пленительнее другой, это резкое «нет» опускало меня на реальную почву. Но мне не хотелось прощаться со своим настроением.
Ульяна заплетает-расплетает длинную и толстую косу, а темно-голубые глаза, эти весенние бриндуши, затуманились.
О чем она мечтает? Как разгадать?
Ульяна поет. Поет и смотрит на меня, но, наверное, видит только то, что вызывает песня в ее воображении… Летит песня за песней. У Ульяны какая-то непринужденность, чудесный слух и голос, но это еще не все, чем покоряет она меня, и не только меня, но и простор полонины, цветы, среди которых сидит, скромно подобрав ноги, ручеек и синий еловый бор, что притихли, прислушавшись.
Пытаюсь понять ее, но предыдущий разговор и новая мысль мешают слушать. «Такой талант не должен гибнуть в этих глухих горах, ему нужна широкая дорога, нужна слава, — мысленно произносил я восторженную тираду. — Народ выделяет из своей среды способнейших людей, которые представляют его среди других народов, перед всем миром. Был же шотландский Бернс, буковинский Федькович, воронежский Кольцов. А вдруг я открыл еще одно новое великое имя?» Смеюсь над собой. Я просто восторженный глупец. Да, я поднялся на гору. А сумел ли я постичь сказку жизни людей, для того чтобы спеть им настоящую песню?
Сумел постичь? Нет! Вот почему я не могу сейчас коснуться той самой заветной ноты, которая, как сердце, бьется в песне? Ульяна поет здесь, в горах, прекрасную песню но чье признание будет ей наградой за талант? Однако Ульяна об этом не думает. Думаю я.
И потому мне не дано постичь тончайших нюансов мелодии, не дано сейчас найти ключ к своей собственной песне, которая как мне еще вчера казалось, вот-вот сама вырвется из наполненной новыми впечатлениями души.
Почему как раз эго и мешает?
…Ульяна поет. У нее это выходит так же естественно, как обыкновенный разговор. Она не осознает ни способностей своих, ни своей красоты. Я ее увезу отсюда. Доить коров и овец может кто-нибудь другой. А вот так петь, как она поет, могут только большие таланты.
Говорю ей об этом. Она смеется и вместо ответа просит помочь ей сцедить сыворотку из котлов. Меня раздражает такая чрезмерная простота. Помогаю. Ульяна совсем близко, я слышу ее дыхание. Она ставит котел на землю, выпрямляется и смотрит на меня, как мне кажется, своим радостным, но немного насмешливым взглядом. Хочет сказать: «Я твоя песня, ты нашел меня».
Чуть заметно подаюсь к ней и сразу же останавливаюсь.
Нет песни. Ульянины глаза наливаются грустью, грусть сменяется холодком и, наконец, равнодушием. Она произносит что то совсем неуместное:
— А вы знаете, я не люблю курортников.
Из долин подползают фиолетовые сумерки. Горечь оседает в моей душе. Не знаю, что именно, но что-то я утратил сегодня. Какая-то препона не позволила мне уловить мелодию гор и отдалила от меня пахучую полонину. на которой цветком румяного рододендрона цветет загадочная Ульяна…
Сижу до поздней ночи над раскрытой тетрадью и не могу написать ни одного слова. Гвоздем засела в мозгу мысль: «Почему я вдруг стал ей чужим? Почему от этого пренебрежительного слова «курортник» пропала сказка, которую я вынянчил в своем воображении?» И уже по-другому вижу я горы, залитые лунным светом, и легенда о Черногоре звучит не так, а Ульяна больше не кажется мне русалкой, и ее «нет» отрицает и осуждает что-то во мне самом.
Старый лесник поднимается задолго до рассвета. Он собирается на Буркут, на сплав. Я иду с ним. Надеюсь услышать от него еще раз хоть одну легенду.
Но лесник теперь говорит только о лесе. Я хочу уловить в рассказе старика что-то сказочное, как раньше, и тут же чувствую, что меня интересует сейчас не сказка, а его глубокое знание лесного дела. Он понимает каждое дерево, знает, что ему нужно, о дереве говорит как о человеке. Я узнаю, например, что дуб любит соседство таких деревьев, которых он выше хотя бы на вершок, а ель, напротив, прячется от солнца в чужую тень. И люди есть такие: смирные и гордые.
— Это дуб, а это дубица, — показывает старик на два одинаковых дерева. — А? Как различаю? А так, как девку от парня. Дубица раньше распускает листья и раньше осыпается.
Лесника тревожит, что вырубки сразу же не засаживают лесом. Простоит вот так года два, и будет тут расти один можжевельник, потому что кроме разных болезней в лесу живут еще и злые силы, от которых не только лесорубы, но и деревья гибнут.
Удивляюсь и пугаюсь, но меня сейчас интересует не мистика, а обыкновенная проза жизни.
— Вы знаете о лесе, наверное, больше, чем многие лесничие, — говорю леснику.
— Возможно… Больше, чем такие, что за деревьями леса не видят. Лес темен, но только для темных людей…
Понятно, это сказано не по моему адресу, но я почувствовал, как сразу вспыхнуло мое лицо. А может, это я за деревьями не вижу леса, для меня он темный? Не я ли в погоне за сказкой не разглядел людей, не оценил их труда, их песни?
Еще раз прошу лесника рассказать легенду о Черногоре. Еще раз слушаю и улавливаю в этой сказке новую истину. Песня, с которой человек побеждает силы природы, — это песня труда. Может быть, потому не понял я песню Ульяны. Может быть, потому, что сам я привык рядить свои песни в театральные платья? Может быть, потому, что я знакомился с жизнью по сказкам, а не познавал ее в труде? И не потому ли пришла мне в голову мысль вырвать эту девушку из ее среды, чтобы слушать те ее мелодии, которые мне доступны?
Смутные чувства теснятся во мне. Борюсь с ними, оправдываю себя, а они упрямо подтверждают: «Ты здесь чужой…»
На рассвете мы подходим к Буркуту. Останавливаемся над Шибеным озером. С его крутых склонов, кудрявясь и вскипая хвоей, сбегают прямо в зеленую воду ели. Тихо, неслышно прорезывают они водную гладь и падают на самое дно опрокинутого неба.
Шлюзы плотины еще закрыты, но плотовщики уже сгоняют сон с поверхности озера. Вода начинает морщиться, волноваться, предчувствуя, что нынче вырвется на волю яростно, шумно, неудержимо.
В верхней части озера лежат на воде готовые плоты — дарабы. Их сейчас пустят.
Смелые, сильные плотовщики встают к рулю, они уверенны и решительны. Перед ними крутое русло Черемоша. скалы, мимо которых плоты должны пройти, не задев их, водопады, где надо с разгону погрузиться по шею в воду и не дать себя смыть течению.
Шлюзы открыты! Как дикий зверь, спущенный с цепи, рвётся в створ вода. Несет, как солому, столетние пихты, сбитые в дарабы. Хочет захватить в свою рассвирепевшую пасть смелых людей, но те борются не на жизнь, а на смерть. Побежденный зверь, побежденный Черногор, Первая дараба вырывается из пасти взбесившегося чудовища и скрывается за горой.
Слышу, кто-то изнутри начинает надо мной издеваться: