— Сейчас увидите человека, хорошо вам известного. Открылась дверь. Два жандарма, как видно дремавшие на лавке, вскочили и вытянулись. В глубине помещения на столе лежал покойник. Стол был специальный, для покойников. С того краю, что ближе к стене, на столе было сделано валиком возвышение, отчего голова оказывалась приподнятой и ее было хорошо видно. Покойник был Игнатий Гриневицкий. Он казался значительно старше, белое лицо имело странное выражение: какой-то презрительности или скуки. В жизни у него не было такого выражения.
Андрей сказал, что не желает давать никаких объяснений относительно мертвого тела. Все были измочалены бессонной ночью. Добржинский и жандармский подполковник не приставали к Андрею и более не расспрашивали ни о чем, записали кратко в протокол и повели тем же путем назад. Привезли в предварилку. Оставшись один в камере, он лег на койку, блин подушки сунул под голову и стал думать.
Одновременно с радостью возникало что-то другое. Вдруг он стал думать о себе. Партия победила, но какое дьявольское, проклятое невезенье! Его собственное невезенье. К которому он приговорен. Все, за что бы ни брался, оканчивалось неудачей: конфуз под Александровском, неудача в Зимнем, неудача под Каменным мостом, и вот теперь, когда все было подготовлено для последнего удара, судьба вырывает его из дела — накануне… И жалкий Коля Рысаков, с его сырыми гимназическими мозгами, у которого все перемешано, револьверы, Робеспьеры, девочки с Невского и которого одновременно с желанием перевернуть мир одолевает желание съесть большой бутерброд с колбасой, запивая чашкой кофе, — этот юнец будет представлять партию! Кому нужен такой процесс? Бессмыслица, ерунда. Процесс важнее бомбы. Если бомба не сможет расшевелить гнилое болото, тогда — процесс, речи, открытый бой на всю Россию!
Он потребовал бумаги, чернил. И вот что он написал на имя прокурора судебной палаты:
«Если новый государь, получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы; если Рысакова намерены — казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранять жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1-го марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению.
Андрей Желябов.
2 марта 1881 г. Д. пр. закл.
Р. S. Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости, украся корону нового монарха трупом юного героя лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души моей и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснитьодну виселицу, а не две.
Андрей Желябов».
Получив заявление, следственные власти были так поражены его содержанием, что составили особый протокол осмотра этого документа, подписанный жандармским майором Беком, товарищем прокурора судебной палаты Муравьевым, будущим обвинителем на процессе, и двумя понятыми. Андрей же почувствовал огромное облегчение. Теперь было все, как надо. Одно огорчало: мысль о Соне. Для нее это страшный удар, ведь она, конечно, надеется на его спасение, строит, наверно, какие-нибудь сумасшедшие планы, а после такого письма — какое же спасение? Тут виселица. Очень скорая. Может, через неделю, а может, и через два дня. Соня будет сокрушена, убита, товарищи станут восхищаться, а некоторые добрые друзья — есть и такие — скажут: «А все же Тарас любит эффекты!» Но суть в том, что иначе поступить невозможно.
Все, что происходило с ним за последний год, было единственно возможным. Никаких других путей не существовало. Он катился по желобу, как дождевая вода в бочке. А для Сони вот что: ведь она любит его так же сильно, как гордится им. И это ей останется: гордиться. В ночь на третье марта он опять замечательно крепко спал.
Третьего марта мальчишки-газетчики орали на улицах: «Новые телеграммы о злодейском покушении!» И Соня, куда-то бежавшая с Аркашей Тырковым по Невскому, купила телеграмму и прочитала. Было сказано: «Недавно арестованный Андрей Желябов заявил, что он организатор дела 1 марта». Аркаша Тырков, милый юноша, студент, тайно влюбленный в Перовскую, тоже прочитал, и некоторое время шли молча. Соня держала телеграмму в руке. Раза три разворачивала ее и читала. Аркаша спросил:
— Зачем же он так сделал?
— Верно, нужно было, — ответила она.
Нет, надежды не рухнули, силы не покидали ее. Начиналась последняя неделя ее свободы: неделя великого облегчения и одновременно отчаянья. Отчаянья — оттого, что была с ним в разлуке, облегчения — оттого, что пропал всякий страх и все стало ясно.
Нужно было одно — с ним соединиться каким угодно способом. Про нее говорили: «Соня потеряла голову». Никто не понимал, что именно в эту неделю она была изобретательной, гениальной и спокойной, как никогда. Хотя всем казалось, что она мечется и сходит с ума. Кругом все сыпалось, валилось, гибло. Ночью 3 марта полиция пришла в квартиру на Тележной, Геся открыла, тут же была арестована, а Коля Саблин, не желая даваться живым, застрелился. На квартире осталась полицейская засада, и через несколько часов в эту засаду попал Тимофей Михайлов. Дворник спросил его: «Вам куда?» Михайлов наобум назвал квартиру двенадцать, какой на лестнице не было. Чины полиции, дежурившие за дверью, тотчас вышли и пригласили Михайлова зайти в квартиру. Михайлов кинулся бежать, отстреливался, тяжело ранил двух полицейских, но был схвачен. В городе шли повальные обыски. На улицах хватали подозрительных, очкастых, длинноволосых. Были случаи избиения толпой. И в эти дни Соня почти постоянно была на улицах, рыскала по городу, встречалась со множеством людей, иногда еле знакомых, пытаясь найти хоть какие-то, пускай фантастические пути к спасению Андрея. Она искала способы проникнуть в Окружной суд, где должно было слушаться дело, и присматривала свободную квартиру на Пантелеймоновской, около департамента полиции, надеясь организовать нападение, когда Андрея будут вывозить на суд. Договаривалась с военными. Ничего не удавалось, не устраивалось. А провал квартиры на Тележной, случившийся сразу после убийства царя, означал, что выдает кто-то из только что схваченных и бывавших на этой квартире. Думали не долго: Рысаков! Поэтому Богдановичу и Баске приказали не терять ни мгновения и, не дожидаясь очищения мины от динамитного заряда, бросить магазин и выехать из Петербурга.
В эти дни о людях, ждавших суда и казни, неотступно думал писатель граф Лев Толстой. С того ростепельного утра, когда встретил на непроезжем от талого снега шоссе мальчишку-итальянца, шарманщика с птицами, который рассказал, что царь убит бомбой, ни о чем другом думать не мог: только об этих безумцах и предстоящей казни. Постепенно возникало то иссушающее душу, хорошо ведомое состояние мучительства одной мысли, которое само собой никогда не проходило, а должно было непременно найти исход в каком-то действии, и он уже догадывался — в каком. Наконец, за утренним кофе признался Алексееву, учителю старших детей, что мучается желанием написать письмо сыну убитого и попросить о помиловании убийц. Алексеев, бывший нигилист, фурьерист, поддержал горячо: «Главное то, что вы этим письмом снимете с себя в вашем сознании вину участия вашего в казни». Софья Андреевна услышала, вбежала в гостиную и в гневе накинулась на Алексеева: «Василий Иванович, да что же вы говорите?! Если бы здесь был не Лев Николаевич, который в ваших советах не нуждается, а мой сын или дочь, то я тотчас же приказала бы вам убираться вон!» — «Слушаю, уйду…» Был соблазн сказать резкое.
И уже твердо знал, что напишет.