Таким взглядом он смотрел на публику со сцены Колонного зала в январе 1925 года, когда шел его процесс. В первом ряду белели головами несколько стариков и старух: ветераны «Народной воли». Среди них были сухонькая старушка Якимова и седой, бородатый Фроленко. Москва отмечала первую годовщину смерти Ленина. Газеты сообщали, где можно купить траурные флаги, печатали циркуляр: «О практических мероприятиях по поднятию производительности труда». В кинотеатрах шла «Розита» с Мэри Пикфорд. Театр МГСПС показывал пьесу молодого драматурга Шаповаленко «1881 год» о героях «Народной воли», и Якимова вместе с Фроленко должны были после процесса отправиться в театр смотреть спектакль и потом высказать свое мнение.
Якимова глядела на старика в кожаном истертом бушлате, в каких-то нищенских брюках и в громадных, с толстой подошвою, рабочих и, даже точнее сказать, пролетарских башмаках и думала: никогда этого старика не звали Ваничкой. Никогда он не бегал, быстрый и живой, как зайчик, в лавку за хлебом и керосином; когда жили в Александровске у Бовенко, Желябов говорил: «Одна нога здесь, другая там!», и он мчался. Тот Ваничка исчез бесследно, как многие. Как большинство. Как почти все. А этот старик, упорно глядящий в зал, — откуда он? Большевик Сольц, председатель суда, читал сердитым голосом обвинительное заключение:
— «Окладский, Иван Федорович, он же Иванов, он же Александров, он же Петровский, шестидесяти пяти лет, происходит из крестьян деревни Оклад Новоржевского уезда Псковской губернии, женатый, окончивший два класса городского училища, по профессии электромеханик, служивший до ареста на заводе «Красная заря» в должности механика для лабораторных изысканий, бывший член террористической организации партии «Народная воля», привлекавшийся по политическим делам к ответственности и судившийся в тысяча восемьсот восьмидесятом году Петербургским военно-окружным судом по «процессу шестнадцати», коим признанный виновным в покушении на жизнь Александра Второго, произведенном под г. Александровском, приговоренный к смертной казни через повешение, замененной бессрочными каторжными работами, ссылкой на поселение в местности Закавказского края и в тысяча восемьсот девяносто первом году освобожденный от дальнейшего наказания с возведением в звание сначала личного, а затем потомственного почетного гражданина, ныне к партиям не принадлежащий, — обвиняется…»
Эксперты и свидетели спорили. Одни говорили, что падение произошло в ночь после объявления приговора, когда в камеру к смертнику пришел жандармский генерал Комаров. У жандармов того времени было в обычае посещать заключенных, для которых исчезла всякая надежда. Из них выдавливали последнее. Комаров намекнул на возможность помилования, и Окладский сразу кого-то выдал. Тогда Комаров распорядился перевести Складского из Трубецкого бастиона в Екатерининскую куртину, и тот побежал босиком, на радостях забыв надеть носки. Другие полагали, что договор с властями наметился раньше, на первом допросе в июле, когда Складского допрашивал Плеве. А некоторые подозревали, что связи с полицией были еще раньше, бог знает когда. Ведь эти связи богаты оттенками: кроме платных агентов были бесплатные, полуплатные, полуагенты, были агенты, которые не числились ни в каких списках, о них не знало начальство и, однако, их мелкие, едва видимые старания текли ручейками на полицейскую мельницу. Складского таскали в полицию еще мальчишкой, когда ему было тринадцать лет. И если в человеке не заложено самое главное, что отличает его от зверья, — умение ради мысли или ради чувства презреть смерть…
От страха смерти он превратился в пожирателя жизни: он глотал дни, годы, десятилетия, поедал их вместе с костями, высасывал сок, пожирал все, что попадало в эту пьяную похлебку, ради которой колотилось его сердце, сжимались пальцы и даже теперь, на краю могилы, вдруг сверкали — под вспышками магния — пустые нечеловеческие глаза. И седенькая старушка, давая свои показания, не смотрела в его сторону. Он получил десять лет лишения свободы. Второй раз в своей жизни сгинул, на этот раз навсегда.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Нужны были фотографии героев процесса: сохранить для истории, посылать сочувствующим в другие города. За это взялся Михайлов. Казнь Квятковского и Преснякова — особенно любимого им старого друга Александра Первого — Дворник переживал, как болезнь. Никто, как он, мучительно не ощущал долга товарищества. Любимая его притча: герой томится в турецкой неволе и ждет спасения от матери и отца, но те стары и слабы, ждет спасения от жены, но она беспомощна, его спасают друзья. Лишь друзья могут спасти! Однако никого из шестнадцати друзья не спасли. Единственное, что было в силах Михайлова, он сделал: в ночь после приговора написал письмо товарищам: «Братья! Пишу вам по поводу последнего акта вашей общественной деятельности. Сильные чувства волнуют меня. Мне хочется вылить всю свою душу в этом, может быть последнем, привете…» Длинное письмо, которое кончалось грозным обещанием, предсмертной радостью для тех, ожидавших конца: «Знайте, что ваша гибель не пройдет даром правительству, и если вы совершили удивительные факты, то суждено еще совершиться ужасным».
И вот — фотографии. Хотя бы уж фотографии. Разумеется, это непросто: государственные преступники известны многим полицейским агентам в лицо. Дошла записка «Ваньки» от второго ноября, она передавала просьбу Степана: переснять его карточки, которые находятся там-то, и передать его жене, брату Коле и землякам.
В один из последних дней ноября Андрей и Аня Кор-ба работали на комитетской квартире. Было написано от Исполнительного комитета письмо к Карлу Марксу, и Аня, хорошо знавшая французский, делала перевод. Письмо было важное, на него возлагались надежды. Начиналось с обращения: «Гражданин!» Говорилось о громадном уважении к Марксу, о том, что «Капитал» стал ежедневным чтением интеллигентных людей. Далее говорилось, что Льву Гартману поручается организовать в Англии и в Америке доставку сведений о развитии общественной жизни в России, и была просьба к Марксу помочь Гартману в этой задаче. Конец письма был такой: «Твердо решившись разбить оковы рабства, мы уверены, что недалеко то время, когда родина наша многострадальная займет в Европе место, достойное свободного народа». Пришел Дворник, тоже стал горячо помогать Ане в переводе — французский все знали понемногу, давали советы — и сказал, что Алхимик, Лев Гартман, должен непременно понравиться Марксу хотя бы по одному тому, что он Алхимик. Ведь Маркс давно уже назвал террористов — насмешливо, разумеется, — «алхимиками революции».
Дворник был необычно возбужден. Сильно заикаясь, он вдруг стал ругать каких-то студентов, Андрей не сразу понял, о ком речь. Потом сообразил, это были люди не самые близкие, но искренне сочувствующие. Так вот — проявили сверхосторожность, то есть трусость. Их просили заказать снимки карточек Квятковского и Преснякова в любой фотографии, они отказались, заявив прямо: да, боятся попасть в лапы полиции. Да что б им сделалось? Ничем не запятнаны, живут легально. Вольнодумцы домашние, черт бы их драл! Нечего их приваживать, гнать поганой метлой болтунов, прохвостов, попросили такую малость — и сразу полные штаны…
Дворник топтался на этих несчастных студентах подозрительно долго, и Андрей, потеряв терпение, спросил:
— Ну и чем дело кончилось?
— Пошел к Таубе и Александровскому на Невский и заказал.
— Ты заказал?! — крикнул Андрей.
— Я. А что было делать? Как видите, все благополучно, я жив и невредим. Очень уж меня разозлили.
— Милый, ты на себя не похож, — сказал Андрей. — Что с тобой происходит?
Аня побелела от испуга.
— Дворник, вы с ума сошли!
— Я, с-с ума не сошел, — сказал Михайлов. — Я п-по-нимал, что рискую, но простите меня: ведь была единственная просьба Степана…
— Ворчишь на нас из-за всякой ерунды, а сам творишь безобразия. Когда будут готовы карточки?