И Андрей теперь испытывал временами новое ощущение. На улице, в конке, толкаясь среди людей — но всегда один, без товарищей, — ловил себя на какой-то внезапной, горделивой, почти мальчишеской радости: «Ха-ха! А ведь сила громадная! Дрожите, милые!» Так он бежал, возбужденный, в середине марта на тайную квартиру, куда должен был прийти Клеточников.
А поздним вечером к Андрею прибежит Соня прощаться.
С Клеточниковым обычно вел дела Дворник, но сегодня Дворник занят. Андрей видел агента дважды, последний раз в январе. Агент был довольно спокоен, говорил тихим голосом, кашлял, вид болезненный. Андрея тогда поразило одно: ничего не записывал, все выкладывал по памяти. Как можно запоминать такие горы сведений? Даже высказал потом, когда Клеточников ушел, сомнения: неужели все так уж точно? Дворник сказал: все точно, это проверено.
Николай Васильевич ждал. И Андрей сразу увидел: агент сильно взволнован. Он даже как-то привскочил со стула, когда Андрей вошел. На столе стояли три чашки, из двух пили чай Николай Васильевич и Наталья Николаевна, третья пустая — приготовлена для Андрея. Но Наталья Николаевна тотчас взяла свою чашку и ушла в другую комнату, Хотя ее не так давно приняли в члены Комитета и она могла бы присутствовать при разговорах с агентом, но из деликатности всегда уходила. Иногда ее звали, иногда — нет. Клеточников был высшей тайной партии, доступ к которой имели два-три человека.
— Гольденберг выдает! — сказал Николай Васильевич. — Десятого марта Третье отделение получило телеграмму от полковника Першина, из Одессы: «Гольденберг решил сознаться во всех своих преступлениях, объяснить организацию террористической фракции, указать всех известных ему членов ее» и так далее. По сему поводу среди наших рептилий огромное ликованье.
О том, что Гришка выдает, доносились неясные слухи из Одессы и из Харькова. Но, по-видимому, выдачи были смутные, незначительные, полувыдачи. Телеграмма Першина была грозной. Гришка знал много. Что же произошло? Человек неуравновешенный, вздорный, с самомнением, но — предать? Указать всех известных ему членов? Может быть, смертельно запуган? Но ведь он не трус.
Телеграммы от Першина идут почти каждый день. Дает подробные показания. Значит, будут готовить обширный процесс и завернут туда Степана, Квятковского, Буха, Зунда, всех, кого успели схватить.
— Одну телеграмму, сегодняшнюю, я все же переписал, — сказал Николай Васильевич. — Вопреки своему правилу. Потому что тут объяснение. Вот, от того же Першина.
Он разгладил пальцем на столе свернутый в трубочку листок тонкой бумаги.
— «Не скрою от Вашего превосходительства, что меры, употребленные нами для убеждения Гольденберга к сознанию, не могут быть названы абсолютно нравственными. Но, истощив все другие средства, мы должны были прибегнуть к разным хитростям, при помощи которых у него сложилось убеждение, что дело террористов окончательно проиграно, и он, чтобы уменьшить число напрасных жертв, решился выдать всех, кого знает, отнюдь не щадя самого себя…» — Помолчав, Николай Васильевич заметил: — Миленькие хитрецы! — и читал дальше — «Гольденберг дает нам свои показания под влиянием полной уверенности, что мы действуем в тех же видах, а вчера заявил, что если бы он хотя на минуту пожалел о своей откровенности, то на другой день мы не имели бы удовольствия с ним беседовать, намекая на самоубийство».
Следствие по Гришкиному делу вел Добржинский. А, Добржинский! Андрей помнил. Белокурый, вежливый, курил тонкие папироски, щурился, улыбался. Почему-то, узнав про Добржинского, Андрей пал духом: предчувствие говорило, что этот господин вывернет Гришку наизнанку.
И весь вечер, даже разговаривая о другом, Андрей неотрывно думал о Гришке, о том, что Гришка знает и чего, слава богу, может не знать — второго было гораздо меньше, чем первого. Практически он знал все, кроме взрыва в Зимнем. Убийство Кропоткина, покушение Соловьева, съезды, раскол на две партии, Александровск, Харьков, Москва, Одесса: везде торчал Гришка.
Николай Васильевич медленно диктовал по памяти, а Андрей записывал: Якубович Александр Филиппович, кандидат СПб. университета… В 1876 году скрылся из Петербурга, замотавши пятнадцать тысяч доверенных ему денег. Жил в Париже, путешествовал по Америке, находясь в близких отношениях к русскому посольству… Имеет большое знакомство среди столичного и провинциального общества… Борода и усы темные, выражение глаз испуганное, нос большой, греческий… Янов, Александр Иванович, роста среднего, губы толстые…
Как только появится типография, все эти сведения будут преданы гласности. Шпионов нужно убивать: физически, как Пресняков, или же вот так, гласностью. Вечером пришла Соня, и он рассказал про Гришку. Ах, как надо поехать сейчас в Одессу! Ведь никто, как он, не знает темных одесских низов, подполья, контрабандистов. Можно бы найти ходы в тюремный замок, через уголовников, и попытаться заткнуть Гришке рот. Когда его перетащат в Петербург — будет поздно.
Соня слушала подавленно. Все это — мечты, в Одессу Андрея не пустят. Ну хорошо, есть люди, которые кое-чем помогут. Он дал несколько имен, адресов и — письмо к Ваське Меркулову, рабочему.
— Самое страшное — не гибель… Что говорить, все погибнем, — сказала Соня. — А вот такое превращение. Из бабочки в гусеницу…
Она не могла отделаться от мыслей о Гришке.
Ведь Гришка, кажется, был в нее влюблен: мимолетно, вздорно, как все, что творилось в пределах Гришкиных чувств. Дворник рассказывал, как однажды застал Гришку в полупьяном бреду, лепечущим какие-то признания Соне, и грубо его приструнил. Соня очень смеялась. Она жалела Гришку. И прощала ему многое за безрассудную храбрость, но опасность зрела уже тогда, ибо храбрость без рассудка может быть злом.
Соня сказала — гримаса брезгливости мелькнула на ее лице, — что Гришкой они заниматься не станут, потому что это помешает главному делу. И потом она сказала:
— Ты знаешь, кого я хочу увидеть в Одессе?
Он молчал, вдруг догадавшись.
— Нет, — сказал он, — не нужно их разыскивать.
— Но я хочу увидеть твоего сына!
— Не нужно.
— Только увидеть, и все. — Она глядела исподлобья, и он подумал, что с таким же непокорством она глядела на отца, когда тот что-то ей запрещал.
— Ну, как угодно, — сказал он. — Но мне об этом не рассказывай. Мне это неинтересно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вот откуда все покатилось: с того дня, 2 февраля, когда он признался насчет Кропоткина. Разумеется, они знали превосходно, и теперь уже он догадывался, что сам вручил им это знание через Федьку, сам себя сгубил, но ведь он мог запираться, все отрицать и, однако, признался и подписал. Ночью, в одну секунду, возникла ярчайшая мысль: да, признаться, подписать, но раскрыть на суде причины, для всего мира очевидные. Рассказать об избиении студентов Харьковского университета, о насилии над арестантами в Харьковской тюрьме. Мир содрогнется! И твердо заявил Добржинскому:
— Подпишу только в том случае, если дадут возможность обратиться с открытым призывом к русскому правительству.
— Что значит: с открытым призывом? — спросил Добржинский. — С каким именно?
— Призывом крайне простым. Прекратить братоубийственную войну, то есть террор — это первое. И дать конституцию — второе.
Добржинский как бы несколько смутился, побледнел, но затем подвинул лист бумаги и сказал:
— Пожалуйста, в конце вашего показания можете изложить. А мы передадим в Петербург.
Гришка так и сделал. Призыв к правительству удался на славу, не в тоне мольбы или увещевания, а в тоне резкого, благородного требования. Через три дня пришло известие о взрыве в Зимнем дворце. Добржинский был в ужасном волнении. Он кричал:
— Вы понимаете, господин Гольденберг, как сейчас нужны России ваши знания, ваша помощь!