Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Герхард лениво бредет по коридору тюрьмы Штаммхайм, вдоль одиночных камер. Это место называли мертвым трактом. Вполне вероятно, что и сейчас называют. Издалека слышно радио, yes sir I can boogie, едва слышно. Сплошное вытянутое сооружение из сверхпрочного бледно-серого бетона. Прозрачные стены, чтобы было проще наблюдать. Монотонная одинаковость бетонной геометрии, бернхардовское. Он движется плавно, аккуратно переставляя ноги, сомнамбулически разглядывая все вокруг, периодически подолгу щурясь вдаль, как бы просчитывая траекторию своего дальнейшего движения. Проходит насквозь одно здание за другим, но кажется, что это один бесконечный коридор. Вскоре Герхард сворачивает в другой корпус, полузаброшенный, под снос. Идет вдоль разбитых стекол, ржавых прутьев, ступая по бетонной крошке, осколкам выцветшей плитки, оставляя неровные следы позади. Восьмиэтажное здание, построенное в шестидесятых, единовременно вмещало в себя до восьмисот пятидесяти человек, преимущественно в одиночках. Герхард останавливается возле одной из камер, заходит, внимательно осматривается, подходит к стене, проводит пальцами правой руки, ощупывая след от пули. Выходит, полусонно проходит еще несколько камер, заходит в следующую. Осматривает камеру изнутри, приглядывается, наклоняется, у основания стены выдолблен тайник, Герхард запускает туда руку. Морщится. Вытаскивает оттуда клочок зеленой ткани, рассматривает, бросает на пол. Некоторое время он стоит в полумраке камеры, смотрит в никуда перед собой. Снимает очки, трет пальцами левой руки глаза, надевает очки. Судя по выражению лица, он вспоминает какие-то детали. Он несколько раз осматривается, будто бы разыскивая подтверждения чему-то. Выходит из камеры, идет дальше по коридору. В одной из камер он снова останавливается, некоторое время стоит в проходе, потом сосредоточенно поднимает взгляд, вверху, почти под потолком, болтается привязанный к решетке электрический кабель, он опускает взгляд, как бы измеряя пространство, затем вновь поднимает взгляд, опускает, так несколько раз. Герхард идет по коридору дальше, еще через четыре или пять камер он заходит в следущую, некоторое время стоит, осматривается, в левом углу лежит небольшой заржавелый кухонный нож. Он стоит и думает о совместимом с жизнью количестве ранений, о кровоизлиянии, о кровоподтеках, об утрате чувствительности при асфиксии, о приблизительном количестве судорог. Ему кажется, что за окном шумит улица в Райхенау, издалека доносится музыка из отцовского фортепьяно, смеются дети, жужжит циркулярная пила, возможно, стучат молотком. Кто-то невидимый говорит охрипшим женским голосом, мы находились в одиночных камерах на седьмом этаже, я слы-шала выпуск новостей по радио, потом был шум, потом я очнулась на полу, какие-то люди изучали меня, проверяли мои зрачки, пахло грязью, сырой грязью. Герхард прислушивается, нет, это не музыка, это какой-то шум, вроде птиц и чего-то еще. Он возвращается в коридор и идет дальше, медленно проходит несколько метров, разглядывая детали коридора. Вполне вероятно, что он идет долго. Однообразный коридор. У разбитого квадратного окна с выкорчеванными решетками в тусклом свете он видит венский стул со слегка подвернувшейся передней ножкой. Он аккуратно взбирается на стул и внимательно осматривает коридор сверху, как бы с иного ракурса, затем поворачивается к окну и смотрит туда. Он видит, как по мерзлой земле ползают одинаковые голуби, он видит два облезлых дерева с торчащими кверху несколькими черными ветками, он видит, как вдалеке, сквозь рабицу, по мокрому асфальту едет прямоугольный автобус, он видит, как раздвигаются и сдвигаются ворота. Герхард слезает со стула. Я точно не могу припомнить, что я хотела сказать, не могу вспомнить слова, я не думаю, что здесь замешаны сотрудники тюремной охраны. Он осматривает потолок, здесь раньше крепились лампы, точно такие же, как в других учреждениях, в больницах. Здесь было светлее, но это не имеет значения. Как можно было обо всем договориться. Он медленно ступает по бетонной крошке, по мелкому песку. Скоро все снесут, никаких последствий не останется, будет этот женский голос. В какой-то момент я проснулась от странного шума, в какой-то момент я проснулась от странного шума. Он стоит и прислушивается. Сквозь голос эхом звучит песня по радио, издалека. В октябре в Штутгарте чересчур сыро. Герхард идет дальше, по коридору, вглубь темноты. Если хорошенько прислушаться, можно разобрать, что он бубнит себе под нос какие-то слова, среди которых осень, стекло, тишина и не выходить различимей прочих. Он погружается в темноту, постепенно в ней растворяясь, сначала голова, потом туловище, потом пыль с подошвы, потом ничего.

Моя очередь. Мне кажется, искать некоторые глубинные причины происходящего не стоит. Их нет. Какие-то люди приняли решение. В разное время какие-то люди принимают какие-то решения. Вне зависимости от здравого смысла. Хотя нам свойственно везде искать здравый смысл, крупицы. Мой дед, после третьего инсульта, завел причудливую привычку. Никто из нас не понимал, зачем. Каждый день он собирал часы со всей квартиры, будильники, наручные, даже большие настенные из гостиной, расставлял на столе и выставлял на них разное время, даже заводил будильники. Разное время на разных часах. Потом периодически будильники звенели, днем, ночью, когда угодно. Он делал это регулярно, сосредоточенно, как будто от его странноватого ритуала зависела судьба мироздания. Мы не могли понять закономерность. Почему именно такое время. Почему будильник должен прозвенеть именно в указанное время, ни минутой раньше или позже. Какой здравый смысл руководит человеком, конечно, глубоко больным, неспособным произнести ни слова, но все-таки человеком, изо дня в день повторяющим одни и те же действия. Примерно так. Может быть, что смысла не было. Может, смысл был, но какой-то рефлекторный, как у собаки, как собака понимает, что должна куда-то пойти и что-то сделать. Она как заводная кукла, живое чучело, она не останавливается подумать, прикинуть вероятные последствия, просто делает, что прикажет рефлекс. Так же и он. Либо мы не понимали, а он на самом деле руководствовался здравым смыслом. Не мог объяснить. Но жизненно важно было продолжать ставить часы, заводить будильники. Одержимость здравым смыслом. Нам свойственно. Интересно, что понимание, в общем, очевидной бессмыслицы никого не останавливает. Это как с этой ситуацией. Мне всегда было важно хотя бы для себя все объяснить. Сидишь, задаешь себе вопросы, отвечаешь. Помогает. Ну или помогало. Когда начали исчезать люди. Когда почти каждый день нам объявляли новые правила поведения. Когда стали приходить из ведомств, задавать вопросы, диктовать и приказывать. Ощущение бессмысленности становилось сильнее. Помню, пришли, стали стучаться в квартиру напротив, выломали дверь, увели соседей, соседка истошно кричала, но никому не было до нее дела. Эти люди никому ничего не сделали, но было принято решение. Я тогда накрылся одеялом с головой и пролежал так целый день, не мог отыскать в себе силы что-то еще сделать, у меня в ушах вертелся ее голос. Как шум автобуса. Но привыкаешь. К бессмыслице тоже. Слушаешь очередной выпуск новостей, становится страшно. Потом не чувствуешь уже ничего. Встречаешь знакомого человека, говоришь с ним, вдруг понимаешь, что он думает как раз так, как того требуют сверху, то есть не просто послушный, а вполне себе искренне сочувствующий, ты, конечно, ему объясняешь, как обстоят дела на самом деле, он, конечно, объясняет тебе в ответ, как обстоят дела на самом деле, и тебе становится страшно и противно, да, эти два чувства. Потом ты встречаешь его снова, и других, подобных ему, искренних. Потом привыкаешь. По-прежнему не соглашаешься, но уже не споришь. Потому что привык. Ничего стыдного в этом не вижу, ну привык и привык. Все примерно в одном состоянии. Все привыкли. А потом однажды крик становится шумом автобуса. Либо крик твоего родственника. Понятно, что с родственниками не у всех хорошо. Но, грубо говоря, тебе как будто начинают наступать на пятки. И к этому ты не можешь привыкнуть. Они привыкнут, ты нет. Вот, увели очередного, а в мире как будто ничего не случилось, мир закончился не взрывом, но всхлипом, что-то такое. Начинаешь искать здравый смысл, собирать по дому часы, расставлять по столу, выставлять на них странноватые комбинации, ждать, пока по заданной закономерности прозвонят будильники, будильники звонят по тебе. Кто еще сумасшедший. Сидишь, не высовываешься. Потому что придут, обязательно. Может, дверь сломают, если почуют за ней живое. Вот это ты понимаешь не сразу, потом. Как в том романе, когда получили из космоса какой-то сигнал, построили лабораторию в пустыне, собрали туда всевозможных специалистов, и когда самый умный из них вдруг осознал смысл послания, забрался в огромную яму и остался в ней сидеть. Вот так же понимаешь, но некому рассказать, что понял, и забираешься в яму. Я сделал что-то такое. И многие сделали. Это, вообще-то, нормальное свойство животного, прятаться от опасности. Если опасность в других людях, а опасность чаще всего в других, таких же точно людях, то прятаться от них. В конце концов, что бы ни происходило, в конечном итоге отыскивается подавляющее большинство, да, именно подавляющее, поддерживающее наименее разумный ход событий. Тебя воспитывают иначе. Говорят про социальное животное, общность, взаимовыручку, сострадание. А потом ныряешь сам, с головой, все как бы становится понятно, не сразу, но со временем. Человек стремится к саморазрушению, не знаю почему. Осваивая разные формы знаний, он как будто ищет и находит обоснование, почему саморазрушение ему не необходимо. Но осваивающих всегда мало. К разрушению в конечном итоге стремятся все. Дед ломал предметы, особенно в первые месяцы после третьего инсульта. Были проблемы с простатой, но он не понимал, чувствовал, что боль есть, но не осознавал источник, бегал из стороны в сторону, по ночам забирался в ванную, лил на себя холодную воду, чтобы полегче, выл. Вой был для него средством общения с миром, вместо утраченной речи. Три кисты, не оперировали, потому что могло закончиться летальным, две на левом полушарии, одна на правом, ближе к затылку. После первого полностью восстановился, после второго была афазия, когда не получается собрать слова в стройную фразу, говорил все время эт самое, эт самое, эт самое, когда не мог подобрать нужное, эт самое, так расстроенно, его явно раздражало, что слова не подбираются, ускользают, вечерами сидел на кухне, учился выговаривать фразы, получались обрывки, трудно было понять, что он говорит, занимался с логопедом, очень раздражался, кричал. После третьего тяжело приходил в себя, долго восстанавливался, поначалу вообще только лежал, смотрел куда-то вбок, молчал, похудел очень, он лежал в отделении, где каждый день освобождались соседние койки, по коридору туда-сюда ездил какой-то старик в инвалидном кресле, кричал, потом почти так же было у нас дома. Он ломал все на своем пути. Как подстреленный зверь. Вот, скажем, олень со стрелой в спине или скорее медведь. Сильный, в детстве занимался тяжелой атлетикой, потом силы уйдут, а тогда был сильным. Успокоить его можно было, толкнув, чтобы он потерял равновесие, рухнул на диван, становился растерян, испуган, замолкал. Не знаю, нравилось ли ему разрушать. Но он был просто человеческой особью, лишенной сознания либо с искаженным сознанием, с нарушением. У меня до сих пор сохранились его наручные часы, не ходят. Он как-то уронил их на кафель на кухне, стеклышко треснуло, что-то внутри сломалось, он пытался их чинить, приносил к другим часам, чтобы те, видимо, помогли, вылечили. Но ничего не получалось. Я смотрю в окошко, каждые пятнадцать минут мимо проходит патруль из четверых человек, меня не видно, но я их вижу прекрасно. Помню то окошко, слегка приоткрывал, курил. Раньше все было иначе, так я себе говорю. Было ли. Сомневаюсь. Скорее всего, так и было. Скорее всего, все, что сейчас с нами происходит, что происходит прямо сейчас, это закономерно. Не в смысле божьего промысла, а вообще. То есть если проследить, то, скорее всего, выяснится, что и я, и эти трое шли по траектории, делали какие-то дела, стремились к саморазрушению, подсознательно, ситуация предоставила условия. Я не снимаю с них ответственности, они пришли привести приговор в исполнение, под видом благодетельности, они запустили процессы по уничтожению, но мы, как магниты, наверно, всё это изначально притягивали, нет. Пораженчество. Нытье. Может, и так. Не знаю. Мне всегда нравился звук дождя, как сейчас, ощущение дождя, вода, текучесть, что-то такое, будто смывает, или вроде того, как сейчас, изменение, иллюзия, что меняется. Приятно следить за изменением. Как этот голландец Ивенс с ручной камерой, переносной, потребовалось, вытащил, такие тогда только появились. Городская симфония, как у Вертова, Кавальканти, но плавно, фокус перемещается от изображения городской жизни к изменениям, которые приносит дождь, к самой природе дождя, камера берет не людей, нет, они статика, декорация, не амстердамскую архитектуру, камера плывет по городу и хватает сам ливень, тучи, облака, деревья, гнущиеся от порывов ветра, капли, ландшафт. И еще у него ощущение людей, захваченных врасплох, они толпятся, прячутся под навесы, торопятся куда-то от воды, меняется походка, порядок вещей, смешиваются в толпы с зонтиками, потом дождь взаимодействует с ландшафтом, каналами, водостоками, бежит по кровле, по желобам, по стеклам, все вариации дождя. Но в конце у него дождь прекращается, все возвращаются на исходные, к чему-то будничному, как-то так, цивилизация, природа. Дождь ведь вносит изменения, мне нравилось, что они происходят, звук, потом возникло что-то вроде метафоры, стихийность, люди разбегаются, потому что происходит непредсказуемое, катастрофа. Что ты будешь делать наедине с катастрофой, вот что ты внутри нее станешь делать. Когда ничего предпринять, в общем, нельзя. Когда все ответы неправильные. Вот что станешь делать. Ничего. Спрячешься, под зонтиком, в комнате, в квартире, взаперти, под замок, чтобы не нашли, будешь украдкой подглядывать в глазок. Потому что это такой механизм хаоса, а внутри нет никаких других последствий, кроме изолированного пространства. Отгородиться. Раз уж им так нравится, пускай дальше делают, я тут ни при чем. Потому что никто никогда ни при чем, нет никаких действий, на которые стоит идти ради общности, потом оплюют, унизят, изобьют, убьют. Не надо питать иллюзий. Я бы не стал. Не сразу, сначала заблуждаешься, потому что тебя с детства учат верить в лучшее, в правильное, в справедливость. Потом понимаешь. И тут дороги обратно как бы и нет, сиди теперь с пониманием, сиди и молчи, потому что остальные-то очень разговорчивы, и им разрешили, а тебе нет, сиди, молчи, терпи, живи наедине с катастрофой и своим пониманием действительности, общности, это твое понимание, нытье ни к чему, деструктивное. Общности нужно понятное, зрелищное, неунижающее, развязывающее руки. Чтобы можно было камень кинуть в витрину, обвинить кого-то в бедах, по какому-то признаку, независящему, чем безумней, тем лучше, чем труднодоказуемей, тем лучше, общность любит такое. А ты сиди, наслаждайся пониманием. Пока дождь не пройдет, потом просохнет, потом все станет привычнее, или не станет. Или станет. Суть заблуждений в том-то и есть, что не знаешь, прав ты или нет. Одержимость, шизофрения. Может, мы все четверо, теперь трое, шизофреники, нет никаких новых законов, патрулей, никаких выломанных дверей, нет ничего этого, а мы сидим взаперти, как идиоты, потому что уверены, параноидально, что все это на самом деле есть и что мы правильно размышляем, в отличие от прочих. А они там ходят себе по улице, на работу, в такси куда-то едут и знать не знают, что, оказывается, случилась катастрофа, что теперь все они и мы полезная масса, что хоронить тела нельзя где попало, а где можно, никто не знает, поэтому все, чтобы лишний раз не отсвечивать, складывают их дома, где похолодней, где стенка холодная есть, в шкаф там, в холодильник, еще куда. Они думают, что всё в порядке вещей, а мы думаем, что не в порядке. Дед ведь был убежден, что, когда воет, его все так или иначе понимают, он думал, у него получается стройная речь, и выл, и не слышал, что воет чересчур громко. Это, конечно, не шизофрения никакая, но ощущение родственное. Так же и мы. Свежим воздухом в окошко дышим. Смотрим на дождь, надеемся, ждем, это отвратительное убеждение, что должно выправиться, тоже ведь с детства, мама говорила, это плохой человек, неправильно делает, это хороший, смотри, как правильно надо себя вести, если не будешь, не жди ничего хорошего, и тому подобное. Хотя нет такого правила, что должно. Вчера играли в глупую игру, там надо было что-то тайное про себя рассказать, я рассказал, что вот мне нравилось деда пихать, когда орал, это против всякой морали, но мне нравилось контролировать, то есть я чувствовал, что контролирую в этот самый момент, до этого все было сплошным хаосом, неуправляемым нагромождением, а тут я толкал его, не сильно, никакой боли никому не причиняя, толкал, он падал на диван, смотрел испуганно, чувствовал опасность, я признался, что мне иногда даже хотелось, чтобы он снова завыл, стал бы все раскидывать, ломать, чтобы я мог отпихнуть его в гостиную, толкнуть, увидеть испуг в глазах, мерзкое чувство. Так быть не должно, но что поделать. Вчера произнес это вслух, стало еще противнее, от себя, от признания, признаваться вообще занятие неприятное, мы ж как бы все безгрешные в своих глазах, протагонисты, мы не знает, как это, чтобы мы не протагонисты, а может, мы для какой-то второстепенной роли, поднос внести на сцену, второй гробовщик у Шекспира, человек в костюме дерева, стоишь, раскачиваешься, пока по тебе хлещет бутафорский дождь из распрыскивателей, почти как у голландца, но ненастоящий, показаться в кадре на пять секунд, чтобы неверно произнести короткую реплику и чтобы все после этого хохотали. Вот это понять очень трудно, что ты некий комичный персонаж, который для того только тут и находится, чтобы пару раз поучительно опозориться. Этого никто не любит, чего уж там, никто не хочет себе такого, но полезно было бы попробовать увидеть, как на самом деле обстоят дела, оспорить в своей голове мамины слова, переоценка ценностей, что ли, что-то такое, не уверен, что это приведет к хорошим результатам, к каким бы то ни было результатам. К тому же никому в итоге не будет дела, даже вам, даже нам троим, никому не будет дела, как никому даже из нас троих нет никакого дела друг до друга. То есть мы, конечно, заботимся друг о друге, но это продиктовано ситуацией, у нас нет больше никого, потому мы покладисты, так-то в нас хорошего не то чтобы много, мы такие же, как они, эти, которые нас выслеживают, ищейки, которые нам звонят по несколько раз на дню, что мы, что они. Люди, следующие заведенным правилам, выставляющие часы, черт, опять про часы, то ли в угоду будущему, то ли это такая у нас вера, врожденная религиозность, то ли не знаю, что еще. Из участников в наблюдатели, в зрители, из кадра в зал, куда-то сбоку, сиди, смотри в окошко, дыши свежим воздухом, как-то так. Я бы, пожалуй, даже при возможности попросил прощения, он бы не понял ничего, а я бы все равно попросил, что я себе позволил для обретения уверенности, спокойствия так делать, не то чтобы вынуждать, но ждать, когда подвернется повод, чтобы толкнуть, падающего подтолкни, все такое, это мерзкое, неправильное, так ведь быть не должно, но, скорее всего, у каждого, просто не всякий признается, даже во время игры, не каждый хочет, да и я не хочу.

13
{"b":"862464","o":1}