(Меня как не бывало.)
Может быть, сейчас они пойдут в кино…
(Я напрасно жду ее звонка.)
Потом домой…
Я представляю себе:
Свобода, высоченный чех, но с мягким голосом (не вкрадчивым, а мягким) и всегда чуточку более уверенный, когда отстегнет верхнюю пуговицу воротника и немного расслабит галстук, человек, который никогда этого не поймет, если ему скажут, что его доброта (она у него не рассудочная, а природная) деспотична, короче говоря, Свобода – не знаю, почему я, покуда мне не докажут обратного, воображаю мужчину с водянисто-серыми глазами и кустистыми белесыми бровями, – итак, Свобода, сходив в кухню и принеся лед, чтобы приготовить виски для своей Лили, говорит почти шутливо, не саркастически, а как с ребенком, который разбил оконное стекло и боязливо молчит, словно этот урон нельзя возместить.
– Итак, – говорит он, – в чем дело? А ведь в письме все сказано.
– Содовая кончилась, – говорит он.
А ведь в письме все сказано, так считает Лиля, которая, чтобы уклониться от его вопроса в упор, поднимается, устанавливает после рассеянных поисков, что содовая действительно кончилась, и даже записывает, что нужно заказать содовой; Свобода стоит, в руке у него стакан, и несколько мгновений кажется, что его занимает почта, но он не вскрывает ее, а только смотрит, кто отправитель, он держит сейчас письмо в руке, словно собираясь уйти в свою комнату, и пьет.
– Ну так рассказывай, – говорит он. Чего он хочет? Что с ним?
– Ты написала мне, – говорит он, – что в тебе есть другое чувство…
Пауза.
– Я очень люблю одного человека, – говорит она. Пауза.
Лицо у нее не самозабвенно-восторженное, только чужое, голос при этом спокойно-трезвый. Очень люблю. Ее лицо это удостоверяет. Очень люблю. Эти простые слова соответствуют истине; поэтому прибавить нечего. Почему он кладет свою почту на стол? Проходит несколько мгновений, и Свобода, набивая свою трубку, по отзвуку, так сказать, который в нем не утих, постепенно понимает, что безобидность ее слов – это не коварно-щадящее преуменьшение серьезности, а подобающее обозначение факта, серьезность которого не допускает никакой патетики. Свобода, все еще набивая трубку, бросает на нее взгляд с блеснувшей на миг надеждой, что он просто что-то второпях недопонял; только отчужденность ее лица опровергает скоротечную его надежду. Очень люблю. На том и остается. Очень люблю. Отзвук не замирает, когда Свобода наконец зажег трубку, а потом курит; его голос тоже остается спокойно трезвым, когда он спрашивает:
– Кто это? Пауза.
– Не хочешь сказать?
– Конечно, – говорит она с ноткой упрямства, но выжидая. Разве он этого не знает? Она оттягивает прямой ответ, словно предпочитая, чтобы он сам угадал, тогда ей осталось бы только кивнуть головой. Почему он не помогает? Свобода ждет, строя догадки, которые кажутся ему сумасшедшими, и поначалу рад, когда она наконец говорит:
– Ты его не знаешь.
Он пьет.
Ей довольно-таки трудно…
Он ищет спички, поскольку его трубка не раскуривается, затем ершик для трубки; Свободе надо сейчас занять свои руки, чтобы вернуться к невозмутимому, шутливо-ободряющему тону, чтобы суметь непринужденно спросить:
– Как его фамилия? Пауза.
– Эндерлин.
Благодарная за то, что он не повторяет эту фамилию, а молчит, и с таким выражением лица, словно сказать больше нечего, она поднимается, в то время как Свобода все еще чистит трубку… После того как фамилия названа, нет надобности говорить, где и когда встретила меня Лиля; Свобода вспоминает о нашем несостоявшемся свидании в баре, не состоявшемся из-за него; Свобода, может быть, сожалеет сейчас, что никогда не видел в лицо человека, которого Лиля очень любит. Я ждал Свободу. Когда, кстати, это было? Он считает. Когда он был в Лондоне? Знать число важно, так ему кажется. В начале марта? У него, в то время как он глядит на ковер, открываются глаза, ему становится понятна ее жизнерадостность после марта. Так вот что делало его таким счастливым последнее время? Лиля не угадывает его чешских мыслей, и уже час ночи, и во избежание его неуместных вопросов она говорит, хотя ее и не спрашивают:
– Он поедет в Америку, он получил приглашение в Гарвард, он доцент.
Что он еще хочет узнать?
… – Он ответственный редактор журнала, как ты знаешь… Свобода молчит.
– Ну вот, – говорит она, – что еще ты хочешь узнать?
Она говорит так, словно он забросал, засыпал, замучил ее вопросами; выражение ее лица раздражает его, но некоторое время Свобода, с трубкой в кулаке, слушает, пока Лиля не умолкает, никак не ожидая после всего, что она рассказала о моей академической карьере, его непоследовательного вопроса:
– Вы уже спали вместе? Пауза.
– Ты молчишь? – говорит он. – Значит, да… – Да. Оба спокойны.
– Да, – говорит она, – а что?
– Да, – говорит он, чтобы услыхать, как спокоен его голос, но ему, собственно, невдомек, что можно тут сказать этим голосом, и Свобода умолкает, садясь. Боль ощущается еще почти как физическое наслаждение. Когда Лиля, которую ищут его глаза, опускает взгляд, она делает это не от стыда, разумеется, а как оскорбленная, оскорбленная Свободой, который силой добился от нее этого унижения, и что она его, Свободу, как сказано в письме, очень любит, в этот момент неправда. Свобода еще не делает ей одолжения, не обижает ее; он еще сидит, руки в карманах брюк, замкнувшись, но не изменившись в лице; он еще не срывается, чтобы заявить о каком-то праве, пусть всего-навсего праве на откровенность. У него есть еще сила признать правду жизни. Долго ли будет у него эта сила? Но что-то Свобода все-таки должен сказать. Что-нибудь. Например:
– Сколько ему лет? Лиля устала.
– Не спрашивай меня сейчас, – говорит она. – Это все, Своб, что я могу тебе сказать.
– Что ты его очень любишь.
К сожалению, время не останавливается; к сожалению, занавес не опускается, когда Свобода, теперь упершись локтями в колени, со стаканом тепловатого виски в обеих руках, молча сохраняет достоинство проигравшего, хотя бы лишь потому, что ему пока ничего не приходит в голову. Даже вопрос, как быть дальше, еще преждевременен; он знает только, что этот вопрос встанет… Знает вообще. О да. Но он ничего не чувствует, только ощущает вкус выдохшегося, разбавленного растаявшим льдом виски, которое он, словно собираясь полоскать горло, задерживает во рту.
– Своб, – говорит она, – я с ног валюсь от усталости.
Если бы он, Своб, так не сидел, Лиля могла бы сейчас быть по-товарищески ласковой; это он виноват, что она остается ледяной. Она опорожняет пепельницы. Он видит, что-то случилось, что-то такое, что все перевернуло вверх дном: она не только опорожняет пепельницы, но и вообще убирает квартиру, Лиля в роли домашней хозяйки, она берет его куртку и вешает на плечики. Это пугает его. Этого Лиля никогда не делала. Это показывает степень ее смятения; она, кажется, уже не знает, что принято в их браке и что нет. Неужели она ушла уже так далеко? Он наблюдает за ее действиями, упершись локтями в колени.
– Я сказала тебе, – говорит она, – что звонили из гаража. По поводу страховки.
– Да, ты сказала.
– По поводу счета, – говорит она. – Счет надо послать в страховую контору… Свобода молчит.
– Не забыть бы нам, – говорит она.
– Что?
Лиля вспоминает сейчас обо всем, даже о дне рождения его отца, о посетителях, которые должны явиться, о посылке, которая все еще лежала в таможне, Лиля получит ее, завтра ей, Лиле, все равно нужно в город, полным-полно срочных дел, Лиля вспоминает о них, и, если бы сейчас не было за полночь, она сейчас бы еще позвонила насчет холодильника, но завтра Лиле все равно нужно в город, фисташки тоже кончились, в пятницу придут Хинрихзены, в воскресенье малеровский концерт, Лиля заедет за билетами, она вспоминает сейчас действительно обо всем, не только о таинственной посылке, все еще лежащей в таможне, и о дне рождении его отца, а даже о налоге на собак… Жизнь продолжается – в то время как Свобода молчит.