Некоторым мужчинам это, как известно, удавалось.
И прочитать лекцию:
«Многоуважаемые дамы и господа!»
По рукописи:
«Гермес – фигура многозначная. Стяжавший дурную славу как бог воров и мошенников, сам мошенник, укравший в первый же день своей жизни тельцов Аполлона, бог, знаменитый своей ловкостью, веселой и полной коварства ловкостью, которой он любит дурачить смертных, он вмешивается во все, вся его натура, все его поведение – в стихии колдовства, это друг пастухов, бог стад – он прячет их от бури в ущельях, – покровитель плодородия. Герма, первоначальный его символ, имеет вид фаллоса. Тот известный факт, что, с другой стороны, он считается богом купцов, – факт, казалось бы, несовместимый со всем перечисленным, – становится понятен, если мы примем во внимание, чем была герма, сложенная из камней, для странствующих купцов: указателем дороги. Плодовитость стад – это частность; имеется в виду плодотворность вообще, удача во всех человеческих делах. Гермес – владыка хитрости. Он помощник, он приносит счастье, но он же и обманщик. Эту роль играет он и в любви; это он дарит неожиданное счастье, случай. Гермес – приветливый бог, людям он ближе, чем другие боги, поэтому он – посланец богов. Гомер называет его также вожатым снов. Он любит, как часто отмечают, быть невидимым, когда приближается к смертным, и внезапность, непредвиденность, неожиданность, даже прихотливость – вся эта веселая жутковатость – сфера Гермеса, ведь Гермес также и бог, который приходит за умирающими – беззвучно, как всегда, неожиданно, – это вездесущий посланец смерти, который нас уводит в Аид…»
И так далее.
Звонит телефон, немного помедлив, Эндерлин снимает трубку, чтобы на короткий вопрос о его самочувствии (спросивший хочет, собственно, узнать нечто другое) ответить с оптимистической обстоятельностью; чересчур обстоятельно. С чего бы его голосу быть не таким, как вчера? Он это оспаривает, говорит о выписке в следующую субботу, о Кьянчьяно, о билирубине, о Гарварде, а на другом конце провода молчат, потому что уже знают все планы, которыми Эндерлин козыряет, и больше того: в доказательство своего выздоровления Эндерлин расспрашивает даже о вещах, лежащих за пределами вероятной продолжительности его жизни, расспрашивает подробно и упорно, словно хочет узнать, и притом точно, как обстоит теперь дело с финансированием, какое издательство, на два или на три года гарантия, затем ежеквартально или ежемесячно, речь идет снова об основании журнала, от которого Эндерлин – ему давно уже предлагают пост ответственного редактора – увидит в лучшем случае лишь гранки первого номера. Эндерлин дает согласие.
– Да, – говорит он, – даю слово.
Договорились.
Потом, однако, – разговор ввиду его утешительного согласия затянулся, – Эндерлин, как ответственный редактор, не может просто положить трубку, вопрос о заглавии, снова и снова вопрос о заглавии, кого брать в сотрудники, кого – нет, Эндерлин должен высказаться, но высказывался он все меньше и меньше, наконец еще раз дал слово – потом, однако, едва положив трубку, он опускает голову на вертикально поставленную подушку, вымотанный, как недавно после одной слишком уверенной прогулки по парку; он пытается думать о журнале, но безуспешно… вопрос о названии журнала, да, вопрос о названии… вопрос, не ошибается ли Бурри… дождевальная установка на солнце… вопрос, действительно ли я привязан ко всему этому, чему имя жизнь, – но я буду беречь себя, даже когда распад уже будет виден; я буду привязан к ней; я буду верить в любую ложь; ночью я буду все знать, а весь день верить в обратное, и белые сестры будут говорить: «Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!» И те, кто придет посидеть у моей кровати, будут это видеть, и чего никто не скажет, то прорычат мне боли, боли время от времени, боли все чаще, боль беспрерывная, но каждый укол будет облегчением, которое я буду переплавлять в надежду, укол за уколом, пока не издохну, как зверь, во впрыснутой уколом надежде…
Эндерлин еще может думать…
Почему ему не говорят правду?
Он еще человек.
Они не ждут от него величия.
У белого столика с так называемым обедом: савойская капуста в гигиенических целях, творог – во всем привкус бережного отношения, только для того, чтобы Эндерлин дожил до первых гранок этого журнала! Он пробует на вкус. Творог дрянь! Он пробует на вкус мысль, что теперь, если Бурри не ошибается, можно бы писать все, что думаешь. Что, собственно? Вчера рыба, сегодня творог, завтра рыба, все одинакового вкуса, белки, пресно и скучно, как размышление, нужно ли ему вообще, если Бурри не ошибается, еще зарабатывать деньги на этот год, и потрясает его не итог, а пошлая будничность его размышлений. Обреченный на смерть, полагает он, не стал бы так думать. Бурри ошибается! Он пытается есть капусту, чтобы подкрепиться. Почему это никто еще, будучи уверен в близкой своей смерти, не совершал никакого великого и смелого дела? Покушения, например. Моя жизнь в обмен на его жизнь! Но моя жизнь уже не жизнь, а существование с уколом в руку и с детской кашкой между зубами, аллилуйя, и как цветет опять сирень за окном… Когда входит медицинская сестра, сестра Евфимия, и по-матерински спрашивает его, почему же он ничего не ел, вернее: почему мы ничего не ели (пока не начнешь совсем уже издыхать, они всегда говорят «мы»: «У нас нет аппетита? Не вздремнуть ли нам часочек? Мы уже сходили по-маленькому?» – и т. д.), Эндерлин съедает несколько ложек, но тут же все извергает обратно и, едва успевают привести его в опрятный вид, настойчиво просит, чтобы об этом не докладывали врачу. Он вдруг начинает бояться Бурри, который до сих пор был его другом. Эндерлин покажет ему, как он здоров. Он покинет эти стены. Он просто-напросто опровергнет их диагноз, который от него скрывают. О нет, ни в какое Кьянчьяно Эндерлин не поедет, и в Тарасп тоже, а плюнет, напишет открытку из Парижа с какой-нибудь шуткой сбоку насчет диеты, а если в Тарасп, то максимум на неделю, Бурри в угоду, но не поездом, нет, Эндерлин поедет на своей машине, и притом так, что на поворотах только шины будут визжать, и притом уже в пятницу, и не будет он пить в Тараспе водичку, от которой разит прелой серой, а будет играть в теннис, познакомится с какой-нибудь женщиной, очень молодой, на которой тут же на месте, за аперитивом, женится, на какой-нибудь, может быть, прибалтийской блондинке, которой построит дом с плавательным бассейном, и ровно через год от сегодняшнего дня состоится торжественное новоселье с поросенком на вертеле, виски сначала, виски потом, да, и с Бурри в качестве гостя, и Эндерлин загорелый, с гаванской сигарой во рту, смеясь, толкнет его в бок, своего врача-прорицателя…
Почему именно на прибалтийке?
Эльке, ночная сестра, прибалтийка, и это пугает его; фантазия больного, у которого нет уже выбора, человека без сил, который уже далеко не уйдет.
За окном птицы.
Женщины…
Много женщин!
Он не может думать в единственном числе.
Все женщины!
И мысли его только об их лоне, в их лоне; он думает не о какой-то одной, которую знает, а обо всех, которых упустил; лона; их рты и его язык у них во рту; когда их лица неразличимо похожи одно на другое; еще слова, которых он никогда не произносил и непристойность которых странно удовлетворяет его, вызывая неудовлетворенность; лона, губы, бедра, волосы, груди, глаза, которые при этом совсем сужаются, и лона, лона, все лона… а сам потеет от слабости, когда, думая об этом, сидит на краю кровати с растопыренными для опоры руками, в изнеможении и смотрит в открытое окно: деревья, крыши, невидимый самолет в небе, лишь белый его след, который врезается острием в синеву и затем, похожий на шлейф, медленно распадается на хлопья и тает, дымовые трубы, которые, наоборот, остаются, трепыхающееся на плоской крыше белье, провода, горы за проводами, на которых сидят воробьи, много труб, крыш, островерхих, плоских, деревья поднимающейся в горы аллеи, осколок сверкающего озера, циферблат башенных часов, стрелки, которые незаметно передвигаются, ничего больше – он уже несколько недель видит это изо дня в день… итальянцы на лесах, время от времени они подвешивают к подъемнику бадью, которую потом тянут вверх, мускулистые, голые до пояса парни. Ничего не меняется от того, что Эндерлин смотрит в другую сторону. Близкое или далекое, все едино: кровать, циферблат, громыхающий подъемник – сплошь предметы, которые Эндерлина переживут. Демонстрация навязшего в зубах знания; без посланца богов. Надежда на величие оказывается на поверку чепухой, только жалость к себе проявляется откровенно и бесстыдно. Не то чтобы Эндерлин сейчас заплакал, нет! Он только потеет, и вдруг стучат.