Я лечу.
Please fasten your seatbelt[16], мы снова идем на посадку, stop smoking, thank you [17] я перестаю не только курить, но и представлять себе, сейчас – это сейчас, я жду обычного толчка, когда шасси касается бетона, это мое настоящее, we hope you have enjoyed your flight and see you again, thank you [18], мое настоящее кончилось.
Мне все-таки интересно: кто сейчас ждет меня в аэропорту.
Я смотрю: если у нее черные волосы и водянисто-серые глаза, большие глаза и полные губы, но при этом не закрывающие верхних зубов, и крошечная родинка за левым ухом, значит, тот, кто тогда не полетел, – это я.
Я старею…
Vie appia antica.
Она годится мне в дочери, и встречаться нам снова бессмысленно. Я хочу этого, я задет за живое, но это бессмысленно. Мы стоим на каком-то римском могильном холме, вторая половина дня, нас, собственно, ждут в городе. Все время я вижу только ее глаза, ребенок, один раз я спрашиваю, о чем она думает, и глаза ее глядят на меня, и я уже знаю, что она не ребенок. Мы не отваживаемся сесть на летнюю землю, чтобы не стать парой. Я не целую ее. Это бессмысленно, мы оба это знаем, не надо этого. Чтобы чем-то заняться, она ищет в клевере четырехлистник, как полагается в минуты счастья; но безуспешно. В небе гудит самолет; наш взгляд остается в ветках пинии. С висящей на плече кожаной сумкой, с трилистником в руке, он стоит и вертится на ветру, который треплет ей волосы, и глядит на коричневый простор, на Кампанью с разросшимися предместьями, которые могли бы дать повод поговорить о градостроительстве; она молчит. Я дарю ей смолистую шишку пинии. Я действительно не догадываюсь, о чем она думает, и повторяю вопрос. Она говорит: «О том же, о чем и вы!» Но я ни о чем не думаю. Ее глаза: они блестят от того, что происходит сию минуту и к чему нельзя прикасаться. Куда бросить нам эту смолистую шишку? Один раз я в шутку прижимаю ее голову к своей, без поцелуя, и мы вместе смеемся. Над чем? Просто нет цели для нашей смолистой шишки; возьмем ее, стало быть, с собой. Несомненно, нас видят издалека, видят, как мы стоим на этом могильном холме, мужчина и девушка, теперь рука об руку, выпрямившись на ветру. В шутку? Чтобы что-то сказать, я говорю: «Пошли?» Ввиду крутого спуска я беру ее сумку, она дает руку, липкую от смолы, один раз я охватываю рукой ее стопу, которая никак не найдет опоры среди засохших клочьев травы, а потом мы внизу, мы стряхиваем с рук сухую землю дольше, чем нужно. В машине, когда мы уже сколько-то времени едем, открытой, так что она может выкупать на ветру свои рыжеватые волосы, я спрашиваю ее адрес, как раз переключая скорость, стало быть невзначай. И она пишет его на конверте из моего бумажника. Я еду медленно: старая римская мостовая. Я мог бы теперь, когда она молча смотрит на меня сбоку, сказать что-нибудь об этой мостовой: легионы, да, которые по этой мостовой проходили, да, тысячелетия и т. д. Я этого не говорю, потому что уже говорили это не раз. Зато я спрашиваю: «Что делать со сном наяву?» – когда мы стоим перед красным светом, а рука моя лежит на дрожащем рычаге, и она отвечает: «Его надо брать!» А потом, после того как я включил скорость, мы едем дальше…
Точка!
Сегодня я выбросил шишку, которая так и лежала в моей машине, выбросил, поскольку смола выдохлась, и адрес ее выбросил тоже; когда-нибудь я ее встречу, я знаю, случайно на улице, молодую женщину, оживленно болтающую о том о сем, о своем замужестве и так далее.
Бурри, врач, рассказывает иногда всякие случаи, хотя я предпочел бы играть в шахматы, и тогда меня все-таки захватывает то, что Бурри, медленно обрезая сигару, рассказывает о быте своей клиники, в то время как я, столь же медленно, положив себе на колено шкатулку с фигурами из слоновой кости, молча расставляю их на доске… Если бы не существовало современных медицинских средств, которые, поскольку применение их не оспаривается, приводят к тому, что большинство из нас, так сказать, переживает самих себя, я знаю, я тоже дважды бы уже умер естественной смертью, и вопрос, как выдержать свою старость, отпал бы, это верно… Теперь я протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, чтобы Бурри выбрал черные или белые; я слушаю, но ведь это не мешает мне протягивать руки. Право выбора за Бурри, разумеется, как за гостем. Это наш четверг, Бурри пришел, как всегда, играть в шахматы. Я жду. Но Бурри, откинувшись в кресле, зажигает сначала сигару, мыслями явно все еще в клинике; я вижу горящую спичку, которая вот-вот, если он не положит ее, обожжет ему пальцы: как поступить человеку моего возраста, если он знает или полагает, что знает, что ему, по мнению врачей, осталось жить год, в лучшем случае год?… Я снова протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, и Бурри выбирает: мне, выходит, черными… Позднее, после того как я несколько часов думал только о слонах, конях и ладьях, меня все-таки занимает то, что рассказал Бурри; держа на колене шкатулку с фигурами из слоновой кости, теперь снова один, поскольку Бурри надо посетить еще какого-то больного, я не знаю, как поступил бы лично я в таком случае.
Жить…
Но как?
Я представляю себе:
Эндерлин Феликс, доктор философии, в возрасте сорока одного года одиннадцати месяцев и семнадцати дней и с вероятной продолжительностью жизни в один год, Эндерлин в одиночестве, за открытым окном весна, запах сирени с примесью запаха клиники, который стоит всегда и везде, даже если смотришь на далекие горы или в будущее, и сейчас утро, час мужества, дождевальная установка на солнце, радуги в веерах из воды, капли сверкают в траве, иногда белая или желтая бабочка, зигзаг ее полета, жизнь – парк. Эндерлин еще не прочел сомнительной карточки, он еще верит, что выздоровел. Правда, он чувствует слабость, но убежден, что выздоровел раз и навсегда. Ему повезло, это ему сказал Бурри. Почему не должно повезти! Он немного испугался, когда Бурри это сказал. Как так повезло? Эндерлин ничего другого не ждал. Его познабливает у открытого окна, а день как будто теплый, почти жаркий, фн, горы рукой подать. Он, собственно, вспотел, слабость, ничего удивительного после семи недель в постели. Горы еще в снегу, поля темные, почти черные, лоснящиеся, сверкающий клин озера, на нем парусники. На переднем плане цветет магнолия. Садовник в зеленом фартуке и с лейкой, все на местах. И откуда-то аллилуйя; поют медицинские сестры, которые сейчас не на дежурстве. Вдобавок кладут кирпичи рабочие на лесах; клинику приходится расширять; рабочие громыхают подъемным блоком, итальянцы, их голоса, их коричневые тела до пояса. Врач, стало быть Бурри, на минутку отлучился, только что объявив Эндерлину о его полном выздоровлении и скорой выписке; Эндерлин в мягком кресле у письменного стола, бледный, в синем халате, Эндерлин держит в руке еще влажную пленку, свою кардиограмму, которую этот предупредительный врач дал ему посмотреть, она как арабский шрифт, красиво, но загадочно, она напоминает ему дорожный указатель в пустыне между Дамаском и Иерусалимом, прочесть нельзя, по красиво, так что Эндерлин даже восхищен каллиграфией своего сердца, которой он никак не ждал от себя, он не может на нее наглядеться, и, лишь когда в открытое окно врывается ветерок, он замечает карточку на письменном столе, встает, чтобы поставить пепельницу на листок плотной бумаги, который, того гляди, слетит со стола, – не для того, чтобы прочесть карточку. Но он уже прочитал ее. Ему неприятно. Эта карточка была заготовлена не для пего. Пока ему только неприятно. Когда Эндерлин снова заглядывает в карточку, его фамилия не видна: она как раз, должно быть, закрыта пепельницей; видно зато специальное выражение, которое подобрала себе смерть, написанная шариковой ручкой, слова этого Эндерлин не знает, сбоку пометка, явно более поздняя: вероятная продолжительность жизни приблизительно один год.
Эндерлин один в комнате…