Тишина разливалась невероятная.
Входя в каштиль, Гречанский видел, как на горизонте день, в рамки которого было всажен искаженный лик всех времен года, терялся в густом масле тьмы. Он впадал в нее, тихо и неумолимо, исчезал подобно широкой реке, добравшейся до равнины, в бесконечности океана.
Выходила луна. Округлая. Желтая. И угрожающая.
Линия горизонта исчезла наподобие той едва заметной, колеблющейся черты на океане. Утонула в голубизне неба или невероятной синеве волн. В равнине границ соприкосновения неба и земли неслышно канула в жерло тьмы, наподобие выпашего из руки золотого в зыбучей грязи Паннонии. Пропала в черной рубахе ночи.
Слышен был только ритмичный шум невидимого огромного моря, наподобие дыхания зверя.
Далеко был в тот вечер Гречанский от океанского берега. Лишь запах соли напоминал ему об океане.
Викентий Гречанский видел это огромное водное пространство несколько лет назад. В стране басков он побывал одной хмурой осенью – там он должен был забрать списки маврских заметок о завоевании Пиренейского полуострова, в которых баски были описаны как неверные чародеи, что их недвусмысленно относило к книжным людям, то есть к христианам. Он позабыл бы причину того необычайного задания, но покуда жив, будет помнить иглы холода, переплетенные с гривой морского ветра, и дождь, что падал с неба в те ноябрьские дни. Ему казалось, что дождь будет идти годами.
Лило как из ведра, когда Гречанский въехал в город Бордо. И еще несколько дней, пока он находился в дивном городе, где lilia sola regunt lunam undas castra leonem[2], дождь стучал по кровлям роскошных палат и искусно выстроенных церквей, переполнял улицы, площади и людей, что скрывали лица под широкими капюшонами. Помнил Гречанский зловещую тишину отдаленных гостиных дворов, скудный свет и запах свечей и вино, густое и алое, словно кровь алебардой[3]пронзенного жеребца. Кровь конская. Кровь людская. На своем веку ратника Гречанский насмотрелся и того, и другого. То вино в Бордо напоминало ему кровь и было ему слегка противно, пока он смотрел на него в хрустальном стакане, но пьянящий запах смородины развеивал дурные картины, что рисовались на стекле памяти. В том крепком вине был сокрыт вкус шиповника и черного перца. Вино вязало рот и веселило сердце. В Аквитании и Лимузине Гречанский пробовал гусиную печень фуа гра, ракушки Сен Жак в пене из пармезана и молока, устрицы, политые лимонным соком, омлет с икрой морского ежа и превосходную телятину с брусникой. То были великолепные пиры в Биаррице, Мимизане и Кадиллаке на реке Гаронне. Все эти вкусы и запахи быстро исчезали в холодном осеннем дожде Аквитании и горьких ветрах Пиренеев, так что, добравшись до Марселя, Гречанский больше не чувствовал на губах терпкий вкус мерло и медовую сладость вареной телятины, но не забывал искусной Лоретт Биго, девушки из бордосского предместья Ле Виктуар, которая знала пути к скрытым точкам удовольствия, хотя от рождения не имела рук, однако свои чары любви наводила роскошными пухлыми губами, носом, пальцами ног, мягкими ступнями и телом, гибким и ловким, словно дельфин в воде.
Несколько лет спустя после проверки и разбора доставленных артефактов баски сделались людьми книги и стали прибывать как военные наемники через Пьемонт в южные края Паннонии. Так в сражениях сербов, венгров и турок порой слышались баскские боевые кличи, развевались флаги с крестом лаубуру – который, согласно одному толкованию, представляет четыре головы – четыре области, а по другому, означает дух, жизнь, сознание и форму – и палили длинные и тяжелые аркебузы, носимые как убийственное оружие.
Тогда, в Аквитании, Викентий Гречанский коснулся ледяной воды океана.
Босыми ногами, подвернув штанины, чтобы не замочить. Слегка склонившись вперед, он сморел в землю. Изучал точку, до которой волна, разлившись десяток метров дальше, расстилается – когда станет озером, и зеркалом, и масляным пятном, – поднимается по мягкому откосу берега и не спеша останавливается – край, отороченный нежным жемчугом, – чтобы потом на миг поколебаться и наконец двинуться, кажется, легким путем возвращения, а на самом деле быть лишь добычей, предназначенная губчатой жадности того песка, который, до тех пор боязливый, вдруг пробуждается и краткий бег воды в отступлении испаряет в пустоту.
Море дышит вечностью, даже когда оно окаменело в равнину.
Гречанский смотрел, стоя в воротах каштиля.
В несовершенном круге его оптической вселенной совершенство этих колебаний делало обычными обещания, которые из-за неповторимой простоты каждой отдельной волны были обречены на невыполнение. Не было пути остановить это непрестанную смену творения и уничтожения. Его глаза искали описуемую и согласованную истину полной и известной картины, а вместо того бросались за неуловимой недосказанностью хаотического движения, которое каждый научный взгляд втайне лелеял и подвергал осмеянию.
Гречанский повернулся. Вдруг у него закружилась голова. Ему стало не хватать воздуха. Он прислонился к горячей кирпичной стене. Слова испарились. Он не знал, ни где находится, ни который нынче час.
– Я вижу сон. Если это сон, где вижу сон, с каких пор вижу сон, а может быть, в этот миг, видя себя во сне стоящим у ворот неизвестного каштиля в глуши Паннонии, я на самом деле мирно сплю в тени старых пальм на побережье в деревне Сен-Трожан-ле-Бен на острове д’Олерон. Однако вокруг меня нет неукротимого океана. Нет бескрайной печали, как та, в Мимизане. Нет женских туфелек. Сапожек женских. Нет шепота волн. Предало меня море, – говорил Викентий Маркович Гречанский дрожащим голосом, полным беспокойства.
Повсюду вокруг расстилался тяжелый воздух равнины. Пресный вкус куска летнего дня, который наконец медленно умирает в дрожащих сумерках. И черное пятно неправильной формы, в которое превратилась изящная карета – наподобие той изукрашенной золотом коляски для процессий в Вене, – еще виднеется на песчаном холме, как черное на черном, пока и оно не сорвется в пропасть по другую сторону ночи.
На сухой ветви акации – огромный, сытый и грозный ворон, высеченный из черного мрамора.
Поблескивает глаз кровожадной рыси, притаившейся в зеленых зарослях у воды, готовой к охоте. Приходит ночь, рождается ее время.
– Что ты несешь нам? – спросила тень человека в широкой пелерине. Голос ее был тих и равнодушен. Послышалось звяканье ключей.
– У меня послание от короля Матьяша Корвина, – ответил Гречанский.
– Великолепно. Эта грамотка, написанная изукрашенными буквами, не защитит нас от турецких копий, не так ли, путник? – донеслось из-под капюшона коменданта каштиля.
– Не защитят и стены, для которых вы искали дозволение и опытного землемера, если вас предаст сердце в груди, – отвечал Викентий Гречанский.
– Кто ты?
– Посланник короля – и Бога, – представился Викентий.
– Чей? – вновь спросил комендант в плаще, подобном шатру.
– Долго пришлось бы мне объяснять тебе мою службу, а я верю, что, расскажи я тебе все подробности, ты меня не принял бы всерьез. Я принес то, что вы ждали, от того, кого вы просили и писали ему любезные письма, – теперь, если ты не имеешь ничего против, я бы укрылся где-либо, ибо непогода грядет, а ночь есть время любви и отдыха, а не досужих разговоров в ожидании решенья судьбы, – произнес Викентий Маркович Гречанский и направился ко входу в замок.
Тень в плаще обратилась в камень.
Прежде чем войти в каштиль, Викентий Гречанский перекрестился на католическую сторону и театрально, словно странствующий лицедей, продекламировал:
– После ослепления часами, полными солнца, спускается вечер, в великолепном убранстве, созданном из золотого солнечного заката и черноты кипарисов. Я прохожу легким шагом, тяжело дыша от пылающей красоты. За мной сверчки, один за одним, трещат все громче, а потом принимаются петь: есть некая тайна в том небе, с которого спускаются равнодушие и красота. А в последнем свете я читаю на фронтоне одной летней дачи: In magnificentia naturae, resurgit spiritus[4]. Здесь должно остановиться. Вот уже показывается первая звезда, затем три огня на дальнем утесе, ночь пала внезапно, а ничто ее не предвестило – бормотание и дуновение ветерка в кустарнике за моей спиной, – и день ускользнул, оставив мне свою сладость.