И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конечно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, – смотрю, – вполне открытое было и подальше травы даже нет – лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, – думаю, – каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасает.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, – мстят – стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, – смотрю, – чуть кто проявится в нашей, в русской, стороне, так они туда и метят. Ну, значит, – думаю, – безусловно, они настороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником – денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову, и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю – сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, – думает, – что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю.
– Шш, – говорю, – пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья нечисть – прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю – руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь – он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
Ну, – думаю, – пропал Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет.
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены – кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, кричу, паршивец!
Крикнул, и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги – бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю – бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу – не знаю. Только добежал, смотрю – из плеча кровь текет – ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман – часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил – ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием, и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
– Вздравствуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна!
Тут, – смотрю, – смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
– Чего, – говорит, – тебе надобно? Ты, – говорит, – давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, – говорит, – отсюдова, к лешему.
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
– Вы, – говорю, – хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, – говорю, – она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
– Ах ты, – закричал, – сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, – говорит, – Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
– Нет, – отвечаю, – ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, – говорю, – руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
– Низенько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня, такую-то, для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же перед ней, хотел было сказать что-нибудь такое, да вспомнил все, превозмог себя.
– Нету, – говорю, – тебе, полячка, прощения во веки веков.
Чертовинка
Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная.
Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, – думаю, – полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что всевсякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось вот как.
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, – думаю, – куда же мне такому-то голому идти – домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь – нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, – думаю, – пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади, – смотрю, – какой-то прет на меня в суконном галифе.
– Узнаешь ли, – вспрашивает, – Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, – говорит, – и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно – личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель – Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
– Хочешь, – говорит, – знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
– Что ж, – отвечаю, – дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, – говорю, – человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек, одаренный качествами, и я посейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, – говорю, – помню. Спасибо тебе немалое!
А он вдруг мной восхитился.
– Хочешь, – говорит, – поедем ко мне, будем жить с тобой в обнимку и по-приятельски.
– Спасибо, – говорю, – дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
– На, – говорит, – возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню либо так истрать – мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
«Что ж, – думаю, – и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, – поеду пока в свою деревню. А там видно будет – может, и действительно побываю по этому адресу. Вот, – думаю, – спасибо Утину – сделал благодарность за мое благодеяние».
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я – прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю. Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит – человек он образованный, и погибнет с ним большое знание.