Он всегда боялся тишины в классе, той тишины, что уничтожила Председателя. Не в его натуре говорить, говорить и говорить, часами, беспрерывно, его это истощает, и теперь, когда не на чем больше сосредоточиться, он сосредотачивается на этом страхе.
Он входит в класс, звенит звонок, а он сидит и не говорит. Весь час он хранит молчание. Некоторые студенты заговаривают с ним, пытаясь своим вызовом хоть как-то расшевелить его, но и они потом смолкают. Другие просто с ума сходят от внутренней паники. В конце часа весь класс буквально ломается и бросается к двери. Тогда он идет в свой следующий класс, и там происходит то же самое. И в следующем классе, и в следующем. Затем Федр идет домой. И все больше и больше задается вопросом: что дальше?
Наступает День Благодарения.
Его четыре часа сна сократились до двух, а потом и совсем пропали. Все кончено. Он не вернется к изучению риторики Аристотеля. Не вернется ое преподаванию ее. С этим покончено. Он начинает ходить по улицам, его ум кружится в вихре.
Город теперь смыкается на нем и становится в его странной перспективе антитезой тому, во что он верит. Цитадель не Качества, но цитадель формы и субстанции. Субстанция в форме стальных листов и балок, субстанция в форме бетонных столб
«И что написано хорошо, и что написано плохо, — надо ли нам просить Лисия или любого другого поэта или оратора, который когда-либо писал или когда-нибудь напишет либо политическую, либо какую-то другую работу, в размере или без размера, поэта или писателя прозы, научить нас этому?»
Что хорошо, Федр, и что не хорошо — надо ли просить кого-то рассказать нам об этом?
Вот что он говорил за много месяцев до этого, в Монтане, в классной комнате — тот смысл, который Платон и каждый диалектик со времен Платона пропускал мимо, поскольку все стремились определить Хорошее в его интеллектуальном отношении к вещам. Но сейчас он видит, насколько далеко ушел он от этого. Он сам делает те же самые плохие вещи. Его первоначальной целью было сохранить Качество не определенным, но в процессе сражений с диалектиками он делал утверждения, и каждое становилось кирпичом в стене определения, которую он сам строил вокруг Качества. Любая попытка развить вокруг неопределенного Качества организованный разум разбивает собственный смысл существования. Сама организация разума разбивает Качество. С самого начала все, что он делал, было занятием идиота.
На третий день он сворачивает за угол на перекрестке незнакомых улиц, и в глазах у него темнеет. Когда он начинает видеть снова, то обнаруживает, что лежит на тротуаре, и люди обходят его, будто его здесь нет. Он устало поднимается и безжалостно подгоняет мысли, чтобы вспомнить дорогу к своей квартире. А мысли тормозят. Замедляются. Примерно в это время они с Крисом пытаются найти продавцов раскладушек, чтобы на них могли спать дети. После этого он уже не выходит из квартиры.
Он неотрывно смотрит на стену, сидя по-турецки на ватном одеяле, брошенном на пол спальни без кроватей. Все мосты сожжены. Назад пути нет. А теперь и вперед пути нет тоже.
Три дня и три ночи Федр смотрит на стену спальни, его мысли не движутся ни вперед, ни назад, остановившись только на этом мгновении. Жена спрашивает, не заболел ли он, и он не отвечает. Жена злится, но Федр слушает, не реагируя. Он осознает, что она говорит, но больше не способен чувствовать в ее словах никакой необходимости. Замедляются не только мысли, но и желания. Все медленнее и медленнее, словно набирая невесомую массу. Так тяжело, так устал, но сон не приходит. Он чувствует себя гигантом в миллионы миль ростом. Он чувствует, как расширяется на всю вселенную без конца.
Он начинает отвергать те вещи, то бремя, которое нес на себе всю свою жизнь. Он говорит жене, чтобы та уходила с детьми, чтобы считала их в разводе. Страх собственной омерзительности и стыда исчезает, когда его моча — не намеренно, а естественно — стекает на пол комнаты. Страх боли, боли мучеников преодолен, когда сигареты догорают — не намеренно, а естественно — до самых пальцев, пока волдыри, образованные их же жаром, не гасят их. Жена видит его искалеченные руки и мочу на полу и вызывает скорую помощь.
Но прежде, чем помощь приходит, медленно, сначала незаметно, все сознание Федра начинает распадаться… растворяться и таять. Постепенно он прекращает задаваться вопросом, что произойдет дальше. Он знает, что произойдет дальше — и слезы текут, слезы по его семье, и по нему самому, и по этому миру. Возникает и остается в мозгу строчка старого христианского гимна: «Ты должен пересечь долину». Она влечет его все дальше. «Ты должен сделать это сам». Кажется, это Западный гимн, ему место в Монтане.
— Никто за тебя ее не пересечет, — говорит он. Кажется, он предлагает что-то за, что-то кроме: — Ты должен сделать это сам.
Он пересекает эту долину одиночества, из мифоса, и возникает, словно из сна, видя, что все его сознание, мифос, было сном, не чьим-нибудь сном, а его собственным, который теперь он должен поддерживать собственными усилиями. Затем даже «он» исчезает, и только сон о нем остается с ним самим внутри.
А Качество, аret, за которое он так трудно сражался, ради которого шел на жертву, которое никогда не предавал, но которое за все это время так никогда и не понял, теперь становится явным ему, и его душа успокаивается.
Поток машин поредел и почти полностью исчез, а дорога — такая черная, что фара, кажется, едва-едва прорубается своим светом сквозь дождь, чтоб высветить ее, убийственно. Может случиться все, что угодно, — внезапная выбоина, масляное пятно, труп животного… Но если будешь ехать слишком медленно, убьют сзади. Не знаю, почему мы до сих пор едем. Давно пора остановиться. Я уже не знаю, что делаю. Наверное, я искал вывеску какого-нибудь мотеля, но не думал об этом и пропускал их. Если мы и дальше так будем, они все закроются.
Мы сворачиваем на ближайшем выезде с трассы, надеясь, что дорога нас куда-нибудь выведет, и вскоре оказываемся на бугристом асфальте с выбоинами и рассыпанным гравием. Еду медленно. Фонари над головой бросают в потоки дождя раскачивающиеся дуги натриевого света. Мы выезжаем из света во тьму, на свет во тьму снова и снова, без единой вывески «Добро пожаловать» где бы то ни оыло. Знак слева объявляет «СТОП», но не говорит, куда сворачивать. Одна дорога выглядит такой же темной, как и другая. По этим улицам мы могли бы ездить до бесконечности и ничего не найти, и даже на трассу опять не наткнуться.
— Где мы? — кричит Крис.
— Не знаю. — Мой мозг устал и работает медленно. Кажется, я даже не могу придумать правильный ответ… или что нам делать дальше.
Вот я вижу впереди белое сияние и яркую вывеску заправочной станции на другом конце улицы.
Она открыта. Мы останавливаемся и заходим. Служитель, которому на вид столько же, сколько и Крису, странно смотрит на нас. Не знает он ни о каком мотеле. Я иду к телефонному справочнику, нахожу несколько и читаю ему адреса, а он пытается рассказать, как до них добраться, но у него плохо получается. Я звоню в мотель, который, как он объясняет, ближе всех, заказываю комнату и переспрашиваю, как доехать.
При таком дожде и уличной темноте даже зная, куда ехать, мы почти промахиваемся. Они выключили свет, и когда я записываюсь в книгу постояльцев, не произносится ни слова.
Комната — остаток от серости тридцатых годов, грязная, отремонтированная человеком, не знавшим столярного дела, но сухая, в ней есть обогреватель и постели, и нам больше ничего не нужно. Я включаю обогреватель, мы садимся перед ним, вскоре дрожь и озноб прекращаются, и сырость начинает выходить из наших костей.
Крис не поднимает глаз, а просто смотрит в решетку нагревателя в углу. Через некоторое время произносит:
— Когда мы поедем обратно домой?
Провал.
— Когда доберемся до Сан-Франциско, — отвечаю я. — А что?
— Я так устал просто сидеть и… — Его голос замирает.
— И что?
— И… не знаю. Просто сидеть… как будто мы по-настоящему никуда не едем.