— Ты помнишь эту улицу? — спрашиваю я Криса.
Он оглядывается по сторонам и говорит:
— Мы здесь ехали на машине искать тебя. — Он показывает через дорогу. — Я помню смешную крышу на том доме… Тот, кто первым тебя увидит, получит монету. А потом мы остановились и посадили тебя на заднее сиденье, а ты с нами даже не разговаривал.
— Я тогда очень сильно думал.
— Мама тоже так сказала.
Он действительно думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства плохо само по себе, но для него гораздо хуже было то, что он своим точным аналитическим путем приходил к пониманию, что предмет, которому он учит — вне всякого сомнения, самая неточная, неаналитическая, аморфная сфера во всей Церкви Разума. Поэтому-то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся логики.
В большинстве курсов риторики для начинающих предполагается всего лишь, что прочтешь небольшое эссе или рассказ, обсудишь, как писатель добился определенных маленьких эффектов определенными маленькими штучками, а потом заставишь студентов написать по подражательному маленькому эссе или рассказу, чтобы посмотреть, смогут ли они сделать те же самые маленькие штучки. Он снова и снова пытался так делать, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате такой тщательно просчитанной мимикрии студенты редко добивались чего-либо вообще, хоть отдаленно похожего на модели, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только ухудшался. Казалось, будто каждое правило, которое он честно пытался с ними открыть и выучить, было настолько полно исключений, противоречий, оговорок и путаницы, что хотелось с самого начала никогда на это правило не натыкаться.
Студент всегда спрашивал, как это правило будет применяться в определенных особых обстоятельствах. У Федра в таких случаях имелся выбор: попытаться прогнать дурочку посредством наспех сляпанного объяснения, как оно работает, или пойти на самопожертвование и сказать, что он думает на самом деле. А на самом деле он думал, что правило приляпано к написаннному после того, как писание завершено. Правило существует post hoc, после факта — вместо того, чтобы существовать до него. И он убедился в том, что все писатели, которым студенты, как было задумано, будут подражать, писали безо всяких правил, занося на бумагу все, что для них правильно звучало, потом возвращаясь посмотреть, по-прежнему ли оно правильно звучит, и изменяя что-то, если этого не происходило. Были и некоторые, кто, видимо, писал с заранее рассчитанным намерением — поскольку так выглядел их продукт. Но такой взгляд его не устраивал. В нем был кое-какой сироп, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не выливался. Как же будешь обучать тому, что не обдумано заранее? Совершенно невозможное требование, кажется. Он просто брал текст, комментировал его, не обдумывая ничего заранее, и надеялся, что студенты из этого что-то выудят. Это его не удовлетворяло.
Вот оно, впереди. Бьет напряжение, — ощущение в желудке то же самое, — пока мы подходим.
— Ты помнишь это здание?
— Ты тут раньше преподавал… зачем мы туда идем?
— Не знаю. Просто хотел взглянуть.
Народу вокруг немного. Конечно, чего ради? Летняя сессия. Огромный и странный фронтон над старым темно-коричневым кирпичом. Действительно, прекрасное здание. Оно единственное кажется здесь уместным. Старая каменная лестница к дверям. Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов.
— Зачем мы идем внутрь?
— Шшш. Помолчи пока просто.
Я открываю огромную, тяжелую наружную дверь и вхожу. Внутри — еще лестницы, изношенные и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотнями лет подметания и вощения. На полпути вверх я останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков.
Крис шепчет:
— Зачем мы здесь?
Я только качаю головой. Слышно, как снаружи проезжает машина.
Крис шепчет:
— Мне здесь не нравится. Здесь жутко.
— Тогда выйди на улицу, — говорю я.
— Ты тоже.
— Потом.
— Нет, сейчас.
Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него — такой испуганный взгляд, что я уже почти передумываю, как вдруг выражение его лица ломается, он разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу прежде, чем я успеваю броситься за ним.
Внизу закрывается большая тяжелая дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то звука… Чьего?.. Его?.. Слушаю долго.
Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; скрип сопровождается жуткой мыслью, что это идет он. В этом месте он — реальность, а я — призрак. Я вижу, как его рука ложится на дверную ручку одного из классов, задерживается, потом медленно поворачивает ее и толкает дверь.
Комната внутри ждет точно так же, как в памяти, как если бы он сейчас был здесь. Он и есть сейчас здесь. Осознает все, что я вижу. Все вспыхивает и вибрирует воспоминанием.
Длинные темно-зеленые доски по обеим сторонам облупились и нуждаются в починке — как и раньше. Мел — мела никогда нет, если не считать маленьких тупых огрызков в ложбинке — пока есть. За доской — окна, и сквозь них видны горы, на которые он смотрел в раздумье в те дни, когда студенты писали. Он садился у батареи отопления с кусочком мела в одной руке и смотрел в окно на горы, изредка прерываемый вопросом студента: «А нам надо…?» И он оборачивался и отвечал на что бы то ни было, и в этом было единение, которого он прежде никогда не знал. То было место, где его принимали — как самого себя. Не как того, кем он мог быть или должен был быть, а как самого себя. Место, полностью принимавшее его — слушавшее его. Он все отдавал ему. Не одна комната — тысяча, каждый день менявшихся вместе с бурями, снегами и узорами облаков в горах, с каждым классом и даже с каждым студентом. Каждая пара всегда непохожа на другую, и для него всегда было тайной, что принесут следующие…
Мое ощущение времени утрачено, когда я слышу скрип шагов в холле. Он все громче, потом замирает у дверей класса. Ручка поворачивается. Дверь открывается. Внутрь заглядывает женщина.
У нее агрессивное лицо, словно кого-то собиралась здесь поймать. На вид около тридцати, не очень симпатичная.
— Мне показалось, я кого-то видела, — говорит она. — Я думала… — У нее на лице недоумение: — О Господи… — говорит она. — Это вы?
Я ее совсем не узнаю. Совсем.
Она называет меня по имени, и я киваю: да, это я.
— Вы вернулись.
Я качаю головой:
— Заглянул на минутку.
Она продолжает на меня таращиться, пока это не становится неудобным. Теперь она тоже это понимает и спрашивает:
— Можно присесть?
Робость, с которой она просит, говорит о том, что она могла быть его студенткой.
Она садится на стул в первом ряду. Рука, на которой нет обручального кольца, дрожит. Я действительно призрак.
Теперь ей самой становится неловко.
— Вы надолго?.. Нет, я уже об этом спрашивала…
Я заполняю паузу:
— Я остановился на несколько дней у Боба ДеВиза, а потом еду на Запад. У меня было время в городе, вот я и решил посмотреть, как выглядит колледж.
— О, я рада, — говорит она. — Он изменился… мы все изменились… так сильно — с тех пор, как вы уехали…
Еще одна неловкая пауза.
— Мы слышали, вы были в больнице…
— Да, — говорю я.
Снова молчание. Она не продолжает, очевидно, зная причину. Еще немного колеблется, ища, что бы сказать. Это трудно выносить.
— Где вы преподаете? — наконец, спрашивает она.
— Я больше не преподаю, — отвечаю я. — Бросил.
Она смотрит недоверчиво:
— Вы бросили? — Хмурится и опять смотрит на меня, словно желая удостовериться, что не ослышалась. — Этого не может быть.
— Может.
Не веря, она качает головой:
— Только не вы!
— Да.
— Почему?
— Хватит уже с меня. Я теперь занимаюсь другими вещами.
Мне все еще интересно, кто она такая, а она выглядит столь же озадаченной: