Да, машина что надо — этот априорный мотоцикл. Если остановишься на достаточно долгое время и подумаешь над этим, то увидишь, что это — главное. Чувственные данные это подтверждают, но чувственные данные — не он сам. Мотоцикл, в который я априорно верю, находится вне меня и подобен деньгам, которые, как я верю, лежат у меня в банке. Если бы я пришел в банк и попросил показать мне мои деньги, на меня бы там немного странно посмотрели. У них нет «моих денег» ни в каком маленьком ящичке, который могут открыть и показать мне. «Мои деньги» — не больше, чем какие-нибудь магнитные поля, ориентированные с востока на запад или с севера на юг, в каком-нибудь окисле железа, покоящемся на катушке ленты в компьютернои коробке для хранения информации. Но я этим удовлетворен, поскольку у меня есть вера в то, что если мне понадобятся вещи, которые деньги позволяют иметь, то банк при помощи своей чековой системы обеспечит меня средствами их получения. Подобным же образом, даже если мои чувстренные данные никогда не приносили мне ничего, могущего называться «материей», я удовлетворен тем, что в этих чувственных данных заложена способность достижения того, что материя, как предполагается, делает, и тем, что чувственные данные будут продолжать соответствовать априорному мотоциклу моего ума. Удобства ради я говорю, что у меня есть деньги в банке, и удобства ради говорю, что материя составляет тот мотоцикл, на котором я еду. Основная часть кантовской «Критики чистого разума» касается того, как это априорное знание добывается и как применяется.
Кант назвал тот тезис, что наши априорные мысли независимы от чувственных данных и фильтруют то, что мы видим, «коперниканской революцией». Под этим он имел в виду утверждение Коперника, что земля движется вокруг солнца. В результате этой революции ничего не изменилось — однако изменилось все. Или, если применять термины Канта, объективный мир, производящий наши чувственные данные, не изменился, но наше априорное понятие о нем вывернулось наизнанку. Эффект ошеломляющий. Именно принятие коперниканской революции отличает современного человека от его средневековых предшественников.
Коперник взял существовавшую априорную концепцию мира — представление о том, что он плосок и закреплен в пространстве, — и выдвинул альтернативную априорную концепцию мира, который сферичен и движется вокруг солнца; и показал, что обе эти априорные концепции удовлетворяют существующим чувственным данным.
Кант чувствовал, что сделал то же самое в метафизике. Если допускаешь, что априорные концепции в наших головах независимы от того, что мы видим, и в действительности фильтруют то, что мы видим, то это означает вот что: берешь старую аристотелеву концепцию человека науки как пассивного наблюдателя, «пустой дощечки», и поистине выворачиваешь ее наизнанку. Кант и миллионы его последователей утверждали, что в результате такой инверсии получается более удовлетворительное понимание того, как мы познаём.
Я углубился в некоторые детали этого примера, отчасти чтобы показать несколько ближе отдельную часть этой высокой страны, но в большей степени — приготовиться к тому, что Федр сделал позднее. Он тоже произвел коперниканскую инверсию и в результате ее получил расщепление отдельных миров классического и романтического понимания. А мне еще кажется, что в результате возможно получить опять-таки более удовлетворительное понимание того, что весь этот мир означает.
Метафизика Канта сначала возбуждала Федра, но позже стала нудной, и он точно не знал, почему. Он думал об этом и решил, что, быть может, причина — в его восточном опыте. У него тогда появилось ощущение побега из тюрьмы интеллекта, а теперь — снова тюрьма, да еще крепче прежнего. Он читал эстетику Канта с разочарованием, а потом — с гневом. Сами идеи, высказанные по поводу «прекрасного», были для него безобразны, причем безобразие оказывалось настолько глубоким и всепроникающим, что у него не появлялось ни малейшего намека на то, откуда начать на него наступать или как попытаться его обойти. Оно казалось вплетенным в саму ткань кантовского мира — полностью и настолько основательно, что выхода не было. Не простое безобразие XVIII века и не «техническое» безобразие. Все философы, которых он читал, являли его. Весь Университет, в который он ходил, вонял тем же самым безобразием. Оно было везде — в аудиториях, в учебниках. Оно было в нем самом, и он не знал, как или почему. Сам разум был безобразен, и казалось, что освободиться от этого невозможно.
12
В Кук-Сити Джон и Сильвия выглядят счастливее, чем я видел их в последние годы, и мы выгрызаем из наших горячих сэндвичей с говядиной огромные куски. Я счастлив от того, что слышу и наблюдаю их высокогорное буйство, но почти ничего им не говорю, а просто ем.
Через стекло ресторана видны огромные сосны за дорогой. Под ними проезжает много машин по пути в парк. Мы уже намного ниже границы лесов. Здесь теплее, но все накрыто случайным низким облаком, готовым разразиться дождем.
Полагаю, что если бы я был романистом, а не оратором Шатокуа, то попытался бы «развить характеры» Джона, Сильвин и Криса сценами, плотно упакованными действием, которые, к тому же, являли бы «внутренние смыслы» Дзэна, а может быть — и Искусства, а может даже — и Ухода За Мотоциклом. Всем романам роман бы вышел, но я почему-то не чувствую в себе особого желания его писать. Они — друзья, а не персонажи, и как однажды сказала Сильвия: «Мне не нравится быть предметом!» Поэтому я просто не вдаюсь в огромное количество того, что мы знаем друг о друге. Ничего плохого, но и ничего значимого для Шатокуа. Так и должно быть с друзьями.
В то же время, я думаю, из этого Шатокуа можно понять, почему я всегда обязательно кажусь таким сдержанным и отстраненным по отношению к ним. Иногда они задают вопросы, которые, как кажется, требуют с моей стороны объяснения, о чем, к чертовой матери, я постоянно думаю, но если бы я действительно проболтался, что именно у меня на уме — скажем, априорное допущение непрерывности мотоцикла каждую секунду, — причем сделал бы это без ссылки на всю доктрину Шатокуа полностью, то они бы просто удивились и озаботились, что же со мной случилось. Но мне действительно интересна эта непрерывность — и то, как мы говорим и думаем о ней; поэтому я склонен отстраняться от обычных застольных ситуаций. Это и производит впечатление отдаленности. Проблема.
Проблема нашего времени. Сегодня диапазон человеческого знания настолько велик, что мы все являемся специалистами, а дистанции между специализациями стали настолько огромными, что тому, кто хочет свободно бродить меж ними, приходится отказываться от близости с людьми вокруг. Все это застольное «здесь и сейчас» — тоже специализация.
Крис, кажется, понимает мою отстраненность лучше них, возможно, потому, что больше привык к ней, и его отношения со мной таковы, что его это больше касается. На его лице я иногда вижу тревогу — или, по крайней мере, беспокойство, — задаю себе вопрос, почему, и обнаруживаю, что я зол. Если бы я не видел выражения его лица, я, может быть, этого бы и не понял. В другой раз он бегает и прыгает вокруг, я опять недоумеваю, а потом оказывается, что у меня хорошее настроение. Теперь я вижу, что он немного нервничает, отвечая на вопрос, который Джон, очевидно, задал мне. О людях, к которым мы приезжаем завтра, — о ДеВизах.
Я не уверен, какой был вопрос, но добавляю:
— Он художник. Преподает изящные искусства в тамошнем колледже. Абстрактный импрессионист.
Они спрашивают, как я с ним познакомился, и приходится ответить, что не помню — это звучит слегка уклончиво. Я не помню о нем ничего, кроме отдельных фрагментов. Он и его жена были, очевидно, друзьями друзей Федра, и тот познакомился с ними через них.
Они интересуются, что инженер-писатель — такой, как я — может иметь общего с художником-абстракционистом. И снова приходится говорить, что не знаю. Я мысленно перебираю свои фрагменты воспоминаний в поисках ответа, но ничего не выходит.