— Значит, больше ничего нет.
Накатывает депрессия. Я хочу пойти и просто лечь спать. Но он сердится, и я жду, когда начнется его обычная маленькая истерика. Дождался.
— Это невкусно, — говорит он.
— Да, Крис, жестко.
— Я ничего не хочу. Мне вообще этот лагерь не нравится.
— Это же была твоя мысль, — напоминает ему Сильвия. — Лагерь разбивать предлагал ты.
Лучше б она этого не говорила, но откуда ж ей знать? Заглатываешь его приманку, а он подбрасывает еще одну, потом еще и еще, пока, наконец, его не стукнешь, а именно на это он и напрашивался.
— Мне наплевать, — говорит он.
— Не смей так говорить, — отвечает она.
— Буду.
Близится взрыв. Сильвия и Джон смотрят на меня, но я сижу с каменным лицом. Мне очень жаль, что все идет именно так, но сейчас я не смогу ничего сделать. Любые споры только усугубят это дело.
— Я не хочу есть, — говорит Крис.
Никто не отвечает.
— У меня болит живот, — говорит он.
Взрыва не будет: Крис поворачивается и уходит в темноту.
Мы заканчиваем ужинать. Я помогаю Сильвии вымыть посуду, а потом мы недолго сидим вокруг костра. Фары выключаем, чтобы не сажать аккумуляторы — и из-за того, что их свет уродлив сам по себе. Ветер подутих, и костер слабо освещает все вокруг. Через некоторое время глаза привыкают. Еда и злость несколько сняли усталость. Крис не возвращается.
— Ты думаешь, это он просто тебя наказывает? — спрашивает Сильвия.
— Да, — отвечаю я, — хотя дело не в этом.
Немного подумав, добавляю:
— Это термин из детской психологии, а такой контекст мне не нравится. Давай лучше просто скажем, что он — отпетый мерзавец.
Джон посмеивается.
— Все равно, — говорю я, — хороший был ужин. Вы уж меня за него извините.
— Да все в порядке, — отвечает Джон. — Только жалко, что он ничего не поест.
— Ему хуже не станет.
— Ты не боишься, что он заблудится?
— Нет, он тогда начнет орать.
Теперь, когда он ушел, и нам нечего делать, пространство вокруг нас начинает на меня действовать. Нигде ни звука. Одинокая прерия.
Сильвия говорит:
— Как ты думаешь, у него на самом деле болит живот?
— Да, — как-то уперто отвечаю я. Мне жаль, что эта тема продолжается, но они заслуживают лучшего объяснения, чем то, которое я им предложил. Вероятно, чувствуют, что за этим кроется больше, чем они услышали.
— Уверен, что болит, — наконец, произношу я. — Его уже раз десять проверяли. Однажды было так плохо, мы думали, что аппендицит… Помню, мы были в отпуске на севере. Я только закончил составлять техническое предложение на пятимиллионный контракт — оно едва меня не прикончило. Это совсем другой мир. Ни времени, ни терпения — и шесть сотен страниц информации, которые надо выжать из себя за неделю. Я уже был почти готов убить трех совершенно разных людей, — и вот мы подумали, что лучше на некоторое время податься в леса.
Я уже не помню, где именно мы тогда были. Голова кругом шла от технических данных, а Крис просто криком кричал. До него дотронуться нельзя было, пока я, наконец, не понял, что надо быстро его хватать и везти в больницу; где она находилась, я так и не помню, но там у него ничего не нашли.
— Ничего?
— Ничего. Но потом это повторялось снова.
— И врачи так ничего и не определили? — спрашивает Сильвия.
— Этой весной они поставили диагноз — начинающиеся симптомы душевной болезни.
— Что? — переспрашивает Джон.
Уже слишком темно: не видно ни Сильвии, ни Джона, ни очертаний холмов. Я хочу услышать хоть что-нибудь вдали, но ничего не слышу. Я не знаю, что им ответить, поэтому не говорю ничего.
Если вглядеться, можно различить звезды над головой, но из-за костра перед нами разглядеть их трудно. Ночь вокруг — темная и густая. Моя сигарета дотлела до самых пальцев, и я гашу ее.
— А я и не знала, — произносит голос Сильвии. Все следы злости растаяли. — Мы всё думали: почему ты взял с собой его, а не жену. Хорошо, что сказал.
Джон подталкивает головешки в костер.
Сильвия спрашивает:
— Как ты думаешь, из-за чего это?
Джон резко выдыхает, словно бы одергивая ее, но я отвечаю:
— Не знаю. Причины и следствия, наверное, тут не применимы. Причины и следствия — результат мысли. Мне же кажется, что душевная болезнь наступает еще до мысли.
Для них это не имеет смысла, я уверен. Для меня смысла тоже не очень-то много, а я слишком устал, чтобы обдумывать это, и я бросаю мысль, не договорив.
— А что думают психиатры? — спрашивает Джон.
— Ничего. Я это бросил.
— Бросил?
— Да.
— Так лучше?
— Не знаю. По логике вещей, я не знаю, почему это может быть плохо. Просто у меня самого — помрачение рассудка. Я об этом думаю — обо всех «за», планирую визиты и даже ищу номер телефона, — а потом наступает затмение, будто дверь захлопнули.
— Здесь что-то не так.
— Вот-вот, все так считают. Мне кажется, я не смогу держаться вечно.
— Но почему? — спрашивает Сильвия.
— Не знаю я, почему… просто… Не знаю… Они ведь не родные…
Удивительное слово, думаю я про себя. Раньше я его никогда не употреблял. Не родня… Звучит как-то по-крестьянски… Но крестьяне — не такие, как они… Добрые[6]… У них не может быть к нему никакой настоящей доброты — они не родня ему… Вот какое чувство, точно, да.
Старое слово — такое древнее, что почти ушло на дно. Как все переменилось в веках! Теперь любой может быть «добрым». И предполагается, что каждый так и поступает. Вот только тогда, давно, в «доброте» ты уже рождался — и не мог без нее жить. А теперь это отчасти всего лишь прикид — как учителя в первый день учебного года. Но что действительно знают о доброте те, кто не родня?
Мысли возвращаются вновь и вновь… mein Kind — дитя моё. Вот оно — на другом языке. Mеin Кinder… «Wer reitet so spаt durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind.»[7]
От этого — странное чувство.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Сильвия.
— Об одном старом стихотворении. Гёте. Ему уже лет двести, наверное. Мне его как-то давно пришлось выучить. Не знаю, чего вдруг я его сейчас вспомнил, если не считать…
Странное чувство возвращается.
— О чем оно? — спрашивает Сильвия.
Я пытаюсь припомнить:
— Человек едет в бурю по берегу. Это отец; с ним — его сын, которого он крепко прижимает к себе. Он спрашивает сына, почему тот так побледнел, а сын отвечает: «Папа, разве ты не видишь призрака?» Отец пытается успокоить мальчика: мол, это всего лишь туман над водой, да шелест листьев на ветру, но сын продолжает повторять, что это призрак, и отец скачет сквозь ночь все быстрее и быстрее.
— А чем заканчивается?
— Плохо… ребенок умирает. Призрак победил.
Ветер раздувает угли в костре, и я вижу, что Сильвия потрясенно смотрит на меня.
— Но то — другая страна и другое время, — говорю я. — Здесь же в конце — только жизнь, и призраки не имеют значения. Я в это верю. В это все я тоже верю, — продолжаю я, глядя в темную прерию, — хотя пока не уверен, что все это значит… Я в последнее время почти ни в чем не уверен. Может, поэтому так много болтаю.
Угли медленно гаснут. Мы курим по последней сигарете. Крис — где-то в темноте, но я не собираюсь бегать за ним по кустам. Джон старательно молчит, и Сильвия молчит, и внезапно мы все — порознь, одиноки в своих личных вселенных, и никакой связи между нами нет. Мы заливаем огонь и возвращаемся к спальным мешкам среди сосен.
Я обнаруживаю, что наше единственное крохотное убежище в соснах, куда я положил спальники, — еще и приют от ветра для миллионов комаров, живущих на пруду. Репеллент не останавливает их вообще. Забираюсь поглубже в мешок и оставляю только дырочку, чтобы дышать. Я уже почти сплю, когда, наконец, появляется Крис.
— Там большая куча песка, — говорит он, хрустя иголками под ногами.