– Ноам, зачем нам привязываться к какому-то месту? Мне хорошо там, где рядом ты.
Я соглашался с ней и подозревал, что с выбором мечты мы оплошали.
Но когда, избежав нескольких встреч с дозорными, бороздившими пустыню, мы вышли наконец к Нилу, нас сразила безусловная очевидность, и мы невольно прошептали:
– Это он![20]
* * *
Из пустыни мы вынесли два урока: нужно отказаться от одиночества и не бояться водных просторов. И потому решили искать поселение на берегу реки.
До сих пор для нас жизнь вдвоем означала уединение. Впервые Нура сошлась со мной, бежав из нашей деревни; тогда мы вели тайную жизнь в лесу, и единственным нашим товарищем был мой дядюшка Барак. В нашу вторую встречу, после того как Нура выходила меня в лесной пещере и я возродился, мы прожили у водопада счастливые, поистине райские дни, разгуливая нагими в полном уединении. Супружеской парой среди людей мы были только во время катастрофы, когда потоки воды разрушили наш мир и обрекли нас на скитания вместе с другими уцелевшими на нашем многострадальном ковчеге, когда нам сопутствовали слезы, ужас и долг по отношению к нашим несчастным попутчикам.
Оазисы излечили нас от боязни людей, а пустыня – от ужаса перед разгулом волн, укоренившегося во время Потопа. Намыкавшись по засушливым барханам и настрадавшись от жажды, мы забыли о своем недоверии к воде, к ее изобилию; теперь мы боялись ее недостатка. Смогли бы мы полюбить берега Нила, если б не скитались по каменным россыпям и песчаным холмам, не натерпелись страха перед гиенами, притаившимися за выступом скал, не нагляделись на побелевшие скелеты? Смогли бы спокойно взирать на захватывающие летние разливы реки? Не думаю.
Если уж мы подвластны капризам богов, лучше терпеть избыток воды, чем ее исчезновение.
После многих блужданий, минуя угрюмые берега, утыканные хилыми пальмами, мы наконец выбрали живой, изобильный, густолиственный участок, заросший тростником, небесно-голубыми лотосами, пурпурными водяными лилиями, где гранатовые деревья, сикоморы и тамариски наперебой хвалились своими цветами, плодами и оттенками зелени. Повсюду порхали птицы, копошились насекомые. Здесь были разбросаны десятка три домов, в отдалении друг от друга. Поначалу мы удивились, обнаружив, что они выстроены из кирпича – в то время строили деревянные или глинобитные[21] жилища, – но оценили выбор этого материала позже, только в разгар лета, во время половодья: кирпичные стены перед натиском воды устояли, а деревянным и глинобитным его было бы не выдержать. А разброс домов – в знакомых нам деревнях дома тесно жались друг к другу – объяснялся нерегулярностью разливов, которые год от года достигали разной высоты; и если какой-то из домов оказывался затопленным, его жители могли найти приют в другом.
Благодаря моему искусству целителя местные жители согласились принять нас в свое сообщество. Мы с Нурой были им полезны, что нам помогло завоевать их расположение.
Мужчинам я открыл то, что освоил в Стране Кротких вод: колодезный журавль и письменность.
Журавль? Я немало пожил среди тех, кто укротил Тигр и Евфрат, и теперь усовершенствовал этот механизм для подъема воды. Шест с ведром на конце был укреплен на вершине столба, врытого в землю. Шест наклоняли, чтобы зачерпнуть воды из реки, подымали, вращали относительно столба и выливали воду либо сбоку, либо сзади: в устроенный повыше водоем. Эта процедура позволяла в безводные сезоны – особенно в сияющую зимнюю сушь – орошать поля с помощью каналов. Люди освоили орошение, затем стали сопровождать эту работу пением, медленной мелодией из трех нот, ясной и умиротворяющей, днями напролет висевшей в безоблачном небе.
А письменность они придумали и без меня. Кто-то уже схематично рисовал продукты питания для составления учетного перечня. Я предложил им наряду со знаками-предметами ввести знаки-звуки, которые отсылали бы к звучанию слова, – без смешения идеограмм и вокабул письменность сумеет выразить лишь немногое.
И наконец, нашу задачу упростило одно растение, в изобилии росшее по берегам Нила; оно навсегда расширит границы сознания, откроет новое будущее, ускорит развитие культуры.
Этому изящному нефритово-зеленому тростнику, растущему кустами или сплошными зарослями, удалось совершить неслыханный подвиг; внешним видом он соединял небо, воду и землю – небо, потому что вершина устремленного вверх стебля увенчивалась звездообразной розеткой листьев, подобной солнцу с его лучами; воду, потому что его стебель фонтаном взлетал из воды; землю, потому что его корни крепко цеплялись за почву, прочные корни, из которых мастерили кухонную утварь. Его считали очень умным и даже способным путешествовать! И верно, я не раз замечал группу этих тростников, вместе оторвавшихся от почвы и образовавших плавучий остров, они вольно устремлялись покорять новые земли, и не было им дела ни до берегов, ни до животных, ни до людей.
Солнечная душа этого растения, его независимость и быстрый захват территорий вызывали уважение прибрежных жителей, которые считали его священным и старались постичь его богатства. В истории оно сохранилось под именем «папирус».
Они его жевали, высасывая нежный, довольно пресный сок, а волокна выплевывали. Из цельных стеблей строили лодки; из стеблей, расщепленных на тонкие слои, мастерили корзины, циновки и сандалии. Исследуя его иные возможности, они изобрели первую «бумагу», гладкую, чистую поверхность, пригодную для рисунков и записей, которая пришла на смену тяжелым и хрупким месопотамским глиняным табличкам.
Изготовление папируса занимало недели. Мужчины выдергивали тростник, срезали листья и корни, затем острым ножом очищали стебель от горькой коры. Потом разрезали нежную мякоть на широкие полосы, гибкие и тонкие, которые еще утончали отбиванием. Затем долго вымачивали, многократно меняя воду, чтобы удалить сахар. Полосы выкладывали на доску, одни горизонтально, другие вертикально, двумя слоями. С помощью звериных шкур и камней конструкцию пригнетали и на несколько дней оставляли сушиться на солнце. После этого этапа, необходимого, чтобы избежать появления плесени, проходились по заготовке валиком из слоновой кости, выравнивая шероховатости и полируя страницу, – но в меру, поскольку на чересчур глянцевой поверхности чернила не оставят следа.
На берегу божественной реки, запасшись этим чудесным папирусом, я просидел многие месяцы напролет с моими новыми друзьями, стариком Экаем и юношей Меми, которым хотелось приручить знаки и овладеть ими.
Светло-серые глаза опаленного солнцем здоровяка Экая так освещали его лицо, что оно, казалось, излучало седую гриву и бороду. Годы выгравировали на его лице улыбку; то, что у других было морщинами, у него стало выражением непреходящей радости. Несмотря на скрючивший тело ревматизм, кисти рук и пальцы сохранили гибкость и позволяли ловко орудовать кисточкой: несколько взмахов, и на буром папирусе возникали женщина, кошка, лотос или ибис; его цветы дрожали от нежного дуновения, а крокодилы и змеи отличались такой живостью, что мы опасались, как бы они нас не куснули. В отличие от художников, встреченных мною позднее, Экай был новатором. Никто до него канонов не устанавливал, и его кисточка сновала легко, свободно и беззаботно: он не повторял, он творил.
Рядом с этим коренастым стариком, чья атлетическая комплекция в те времена могла казаться пугающей, сидел юноша совсем иного телосложения, шестнадцатилетний Меми. Голова коротышки упиралась в массивные плечи, лицо было весьма выразительно; Меми не развился и не вырос, как обычные дети. Однако эти особенности придали ему достоинства, поскольку на берегах Нила карликов считали выдающимися созданиями: редкость была свидетельством драгоценности. Они воплощали не ошибку природы, но говорили о ее силе и изобретательности, то был знак божественного присутствия. Семья Меми пользовалась почетом, сумев произвести на свет столь необыкновенное дитя, вовсе не уродливое, а чудесное, и в благодарность приносила ежегодные пожертвования Бэсу, карликовому божеству, из века в век все более почитаемому[22].