Это вызвало у компании смех, характер которого был совершенно ясен смятенному уму Хорнблауэра. Он понял, что его осмеют независимо от того, скажет он «нет» или «да». Он выбрал нейтральный ответ.
– Это первое, что я посмотрю в «Судовождении» Нори, – сказал он.
Тут судно снова накренилось, и Хорнблауэр полетел на стол.
– Джентльмены, – начал он жалобно, думая как же ему выразиться.
– Господи! – воскликнул кто-то за столом. – Да его укачало!
– Укачало в Спитхеде! – с отвращением и злорадством произнес другой.
Но Хорнблауэру было все равно – некоторое время он не сознавал, что происходит. Нервное возбуждение последних дней, возможно, подействовало на него сильнее, чем путешествие в лодке и качка на «Юстиниане». Тем не менее, это означало, что к нему прочно прилипло прозвище «мичмана, которого укачало в Спитхеде». Понятно, прозвище это не скрасило одиночество и тоску первых дней в Ла-Маншском флоте, который стоял тогда на якорях с подветренной стороны острова Уайт, добирая недостающую команду. Пролежав полчаса в гамаке, куда уложил его вестовой,[18] Хорнблауэр пришел в себя и даже смог доложиться первому лейтенанту.
Через несколько дней он уже ориентировался на корабле и не путался под палубами, не разбирая, где нос, а где корма (как это было в первые дни). Он научился различать лица других офицеров и не без труда освоил, где должен находиться по боевому расписанию, во время вахты, когда убирают и когда ставят паруса. Он достаточно разобрался в своей новой жизни, чтобы понять – она могла быть много хуже, скажем, попади он на борт корабля, немедленно выходящего в открытое море. Это его не утешало; ему было тоскливо и одиноко.
Будучи от природы робок, он трудно сходился с людьми, а вдобавок обитатели мичманской каюты оказались намного старше его; пожилые помощники штурмана с торговых судов, мичманы, из-за отсутствия покровительства или по неспособности сдать экзамены, к двадцати-тридцати годам так и не ставшие лейтенантами. Поразвлекавшись вначале на его счет, они вскоре перестали его замечать. Хорнблауэра это устраивало – он замкнулся в своей скорлупе и постарался привлекать как можно меньше внимания.
Ибо невесело было на «Юстиниане» в те мрачные январские дни. Капитан Кин (когда тот поднялся на борт, Хорнблауэр впервые увидел, какой торжественностью окружен капитан линейного корабля[19]) был болен и склонен к меланхолии. У него не было ни славы, позволявшей иным капитанам набрать в команду добровольцев, ни ярких личных качеств, чтобы воодушевить тех угрюмых людей, которых время от времени приводили вербовщики.
Офицеры видели его редко и предпочли бы видеть еще реже. На Хорнблауэра, когда того пригласили в капитанскую каюту для первого разговора, он не произвел впечатления – пожилой человек, больной, с впалыми желтыми щеками, за столом, покрытом бумагами.
– Мистер Хорнблауэр, – произнес он официально. – Я рад случаю приветствовать вас на борту моего судна.
– Да, сэр, – сказал Хорнблауэр. Это больше подходило к ситуации, чем «Есть, сэр», а ничего другого, по-видимому, от младшего мичмана не ожидалось.
– Вам… дайте поглядеть… семнадцать? – капитан Кин поднял листок, на котором излагалась короткая карьера Хорнблауэра.
– Да, сэр.
– 4-е июля, 1776 г., – задумчиво проговорил Кин, читая дату рождения Хорнблауэра. – Пять лет до моего назначения капитаном. К тому времени, как вы родились, я шесть лет плавал лейтенантом.
– Да, сэр, – согласился Хорнблауэр. Добавлять что-нибудь было явно излишне.
– Сын доктора… Надо было выбрать в отцы лорда, если вы хотите делать карьеру.
– Да, сэр.
– Какое вы получили образование?
– Я дошел до греческого класса.
– Так что вы разбираетесь не только в Цицероне, но и в Ксенофонте?
– Да, сэр. Но не очень хорошо, сэр.
– Лучше бы вы разбирались в синусах и косинусах. Лучше бы вы умели угадать порыв ветра, чтобы вовремя убрать брамсели.[20] Абсолютные причастные обороты нам во флоте не нужны.
– Да, сэр, – сказал Хорнблауэр.
Он совсем недавно узнал, что такое брамсель, однако мог бы сообщить капитану о неплохом знании математики. Тем не менее, он промолчал – инстинкт и недавний опыт подсказывали ему не лезть с непрошеной информацией.
– Что ж, выполняйте приказы, изучайте свое дело, и ничего плохого с вами не случится. Вот так.
– Спасибо, сэр, – сказал Хорнблауэр, ретируясь. Но капитанские слова тут же начали сбываться прямо противоположным образом. Плохое начало случаться с этого самого дня, хотя Хорнблауэр исполнял приказы и усердно изучал свое дело. Все началось с того, что в мичманской каюте появился старший уорент-офицер[21] Джон Симеон. Хорнблауэр, сидевший вместе со всеми за столом, увидел дюжего красавца лет тридцати, который остановился у входа, совсем как сам Хорнблауэр несколько дней назад, и глядел на собравшихся.
– Привет, – сказал кто-то не слишком сердечно.
– Клевеланд, друг мой смелый, – сказал новоприбывший, – убирайся-ка с этого места. Я собираюсь занять свое законное положение во главе стола.
– Но…
– Убирайся, кому сказано, – рявкнул Симеон. Клевеланд недовольно подвинулся. Симеон сел на его место и обвел пристальным взглядом мичманов, с любопытством уставившихся на него.
– Да, любезные собратья-офицеры, – сказал он. – Я вернулся в лоно семьи. Меня не удивляет, что все загрустили. Могу добавить: вы еще не так загрустите, когда я вами займусь.
– Но ваше назначение?.. – осмелился кто-то спросить.
– Мое назначение? – Симеон наклонился вперед и забарабанил пальцами по столу, вглядываясь в вопрошающие глаза сидевших напротив. – Сейчас я отвечу на этот вопрос, но тот, кто рискнет задать его снова, пожалеет, что родился на свет. Эти тупоголовые капитаны из комиссии отказали мне в назначении. Они сочли, видите ли, что мои математические познания недостаточно глубоки для навигатора. Так что и.о. лейтенанта Симеон снова мичман Симеон, к вашим услугам. Да будет с вами милость Божья.
В последующие дни могли возникнуть серьезные сомнения в Божьей милости, ибо с появлением Симеона в мичманской каюте тихая тоска сменилась подлинными страданиями. Симеон и прежде был изощренным тираном, а теперь, озлобленный и униженный провалом на экзаменах, стал тиранить подчиненных еще изощреннее. Будучи слаб в математике, он был дьявольски силен в искусстве отравлять людям жизнь. Как старший в каюте, он был облечен достаточной властью; злой язык и злая воля обеспечили бы ему эту власть даже при бдительном и твердом первом лейтенанте, а первый лейтенант «Юстиниана» мистер Клэй таким не был. Дважды мичманы бунтовали против произвола Симеона, но тот оба раза подавлял мятеж своими могучими кулаками: Симеон с успехом мог бы выступать на ринге. Каждый раз на Симеоне не оставалось ни ссадины; каждый раз его противник получал нагоняй и лишний наряд на салинг[22] от первого лейтенанта за синяк под глазом или разбитую губу. Мичманы задыхались от бессильного гнева. Даже подлизы и прихлебатели – а они, естественно, нашлись – ненавидели деспота.
Характерно, что больше всего возмущало не вымогательство – не ревизия чужих сундуков с конфискацией в свою пользу чистых рубашек, не присвоение лучших кусков мяса, даже не изъятие вожделенной порции спиртного. Это было понятно и извинительно, дай им власть, они и сами бы так делали. Но Симеон проявлял чудовищный деспотизм, напомнивший Хорнблауэру, с его классическим образованием, о римских императорах-выродках. Симеон заставил Клевеланда сбрить усы, которыми тот неимоверно гордился; он возложил на Хетера обязанность каждые полчаса, днем и ночью, будить Маккензи, так что не высыпались оба. И если Хетер пропускал хоть раз, доносчики тут же сообщали Симеону.