Да, я ничего не успел, и я на грани нервного срыва, и до рассвета всего час, и поспать сегодня не выйдет точно, и меня вполне могут отчислить (к моей тайной радости и вящему горю отца), но рядом друзья, и у них тоже завал, и все мы бодримся, перешучиваемся, обсуждаем девчонок и параллельно выстукиваем на ноутбуках какие-то умопомрачительные тексты.
Недалёкие люди полагают, что гении скрывают свои идеи, опасаясь конкурентов. Настоящие гении, окружавшие меня в Аббертоне, гордились именно тем, что их генератор идей никогда не выходит из строя. Только этим мы спасались: ловили это электричество из воздуха, тянули друг из друга.
Чувство локтя, знание, что ты не один и окружён равными, – вместе с естественной завистью, желанием выделиться и быть лучшим, но лучшим не в рейтинге (хотя и там тоже), а по совету, который ты можешь дать другу. Главный урок мы преподавали себе сами, создавая общее пространство свободного обмена идей. Бесценный опыт.
Выдерживали не все. Некоторые были недостаточно умны, другие – очень способные – не могли войти в ритм и, погрузившись с головой в учёбу, перегорали. Для меня отдушиной стали друзья: мы могли отложить занятия и, постоянно поглядывая на часы, пойти погулять по парку или съездить в город, вместе посмотреть фильм к занятию. Многие не решались отдыхать. Боялись не успеть, не сдать работу вовремя, и в результате растрачивали все силы, и не показывали прогресса.
Прогресс! Самое страшное слово. Каждый должен показывать прогресс. Вы можете писать тексты лучше Тома Вулфа, произносить речи не хуже Линкольна, знать физику как Ричард Фейнман, а по теории эволюции прочитать лекцию Гексли, – но всё это не стоит и цента, если вы не продвигаетесь вперёд.
«Нет прогресса» – самая пугающая пометка из тех, что учитель мог написать на вашей работе. «Нет прогресса» или «несамостоятельность суждений» – куда страшнее низкой оценки или требований переделать.
– Нет прогресса, – произносимое с задумчивой улыбкой, – несамостоятельность суждений…
Мы слышали эти слова в кошмарных снах.
Возвращаясь с каникул, мы с содроганием ждали нового семестра. За первый год отчислили процентов тридцать учеников, и из года в год количество предметов увеличивалось и требования ужесточались. Не просто тяжёлый, но изнурительный, выматывающий процесс, сплошная мясорубка, сквозь которую нужно было проползти.
Только к шестому или седьмому году становилось легче. Мы взрослели: нагрузки не уменьшались, но в отношении учителей появлялось всё больше уважения и интереса. Они сами начинали черпать у нас энергию, вдохновение и идеи.
Отчисление не означало конец света: отучившегося хотя бы пять лет в нашей Академии с удовольствием забирал любой университет мира. Но окончить именно Аббертон стало вопросом принципа. Некоторые стремились обеспечить себе интересную карьеру, другие не хотели подвести родителей, а третьи – из упрямства.
Я особо упрям не был и не могу сказать, что в последние годы так уж сильно боялся разочаровать Авельца-старшего. Он, конечно, подготовил меня к Академии: мне, заранее научившемуся хитрить, было проще. Но Аббертон никогда не был моим выбором. И даже обманывая окружающих, успешно маскируя недостатки своих текстов, спать я всё равно не успевал – в отличие от одного моего сокурсника, соседа по комнате, который ежедневно засыпал в два.
Это был один из тех двоих, чьё обучение Академия оплачивала сама. Энсон Роберт Карт. До сих пор не понимаю, как ему это удавалось. Я видел трудолюбивых, я видел самоуверенных, я видел гениальных и исключительных. Но часовые стрелки для всех бежали одинаково – для всех, кроме него.
Не иначе как он повелевал временем. Всегда жизнерадостный, подтянутый, бодрый. Уже тогда мы понимали – его судьба, если только её не прервёт нелепый случай, будет стремительной и яркой.
Энсон был лучшим. Это не преувеличение, не выражение моей симпатии или восхищения; так сказал Господь на седьмой день, отдохнув: «Вчера я создал людей, а сегодня, на свежую голову, создам-ка Энсона Карта». Карт всегда был лучше всех, первый во всём. Донжуан, джентльмен, франт, денди, атлет, поэт, голубоглазый гетеросексуальный белокурый ариец с фотографической памятью.
Когда он всё успевал, я не знаю, но ему не требовалась подготовка: он читал речи с белого листа и потом стойко слушал укоры учителей, смягчённые, правда, тем, что его импровизации были лучше, чем трижды переписанные и четырежды подготовленные выступления других. С «прогрессом» проблем у него не было: на предпоследнем курсе главный редактор «Юнайтед таймс», читавший у нас лекцию, лично позвал его вести еженедельную колонку. Что касается «самостоятельности», то на сто советов, данных другим, Энсон просил два себе: как правило, один исходил от вашего покорного слуги.
Хотя он был солнцем, согревавшим и одновременно затмевавшим нас, и бросить ему вызов (на уроке или в компании) считалось высшим проявлением доблести, он не зазнавался. Удивительно, но он никогда ни с кем не разговаривал свысока. Мне это настолько же непонятно, сколь возмутительно. Единственный, кто имел право смотреть на меня сверху вниз, этим правом так и не воспользовался.
Я добился его дружбы с трудом, и она стала главной причиной не возненавидеть Аббертон.
Утомительная гонка, тысячи ненужных предметов, бесконечные дискуссии и тексты, работа с утра и до следующего утра – всё это закаляет и развивает, но, с моей точки зрения, эффективность подобного обучения ничтожна. Оно помогает скорее слететь с катушек, нежели превратиться в сверхчеловека. Единственная функция, в исполнении которой Аббертон преуспел, – это отбор. Искусственный отбор самых упрямых и стойких, самых амбициозных.
Год за годом, с первого курса и до последнего, Академия проводила отбор. И в конце мы оказались вместе: необычные студенты, подвергшиеся нечеловеческой нагрузке, мы перенимали сильные стороны друг друга и прикрывали слабые.
Не думаю, что таков был оригинальный замысел. Не думаю, что наставники это понимали.
Но это работало.
Я попал в Аббертон запуганным и меланхоличным подростком. Первые три года у меня не было друзей. Первые четыре года я регулярно видел две страшные пометки на своих текстах.
Всё изменилось, когда я однажды разговорился с Энсоном, когда случайно провёл полтора часа в кабинете наставника наедине с Корнелией, дочерью друзей отца, – она училась на два курса старше. Когда разыграть отрывок из пьесы «Троянской войны не будет» меня поставили вместе с лучшей лицедейкой курса – светловолосой и очень талантливой Моллиандой Бо.
И только тогда, постепенно став частью этого нового общества, восторгаясь тем, насколько интересными могут оказаться люди, если общаться с ними, как увлекательно с ними спорить или просто дурачиться, – только тогда я полюбил Аббертон. Только тогда я научился принимать Академию, лишь потому, что она познакомила меня с ними.
Если вас интересует вопрос любви – милых школьных романов, – то я не буду хвастаться, как начал бы Энсон. Романы начались не сразу – сперва на них не хватало времени. Только когда нам исполнилось по шестнадцать-семнадцать, разгорелись настоящие страсти.
На это время пришёлся пик отчислений, депрессий из-за учёбы и на почве неразделённых чувств, попыток травли (жёстко и естественно пресекаемой), скандалов с пронесёнными наркотиками и пойманными «наедине» студентами.
За секс в стенах Академии отчисляли сразу. Никого, кроме меня, это не останавливало. Стыдно признаваться, но я, наверное, был единственным, кто не пробовал заняться сексом в учебных аудиториях, или в женском корпусе, или приведя девушку в наши комнаты. Особо бесстрашные старшекурсники уже на пороге выпуска экспериментировали ночью в парке.
Для осторожных же тихонь вроде меня существовал сам прекрасный город Аббертон – с тремя дешёвыми гостиницами и четырьмя квартирами в аренду. Если пара жила не в Академии, а снимала комнату в городе, то подняться утром нужно на десять минут раньше, но проблема, считай, решена.