— О чем мечтаете? — герцог Гоэллон уже описал круг по лагерю и теперь неслышно вернулся к Араону.
— Хочу увидеть море.
— За чем же дело стало? Тут всего-то миль двадцать.
— Сейчас не время…
— Араон, в жизни всегда должно находиться время для самой жизни, — усмехнулся над ухом герцог. — Поезжайте завтра же. Вам понравится. Тогда — было так, а теперь уже ничего быть не могло, потому что свершилось несправедливое, невозможное, недопустимое, и до моря ли теперь, да и зачем оно нужно, море, если можно — так, если так все-таки случается? Араон с отвращением глядел на равнодушные стены, бесстрастно отражавшие бившуюся между ними чужую боль. Они ничего не могли поглотить, эти гладкие камни, только отражать, бесконечно умножая отчаяние. «Ничего нельзя поделать!» — гудели камни, журчал далекий ручей, звенел выпавший из руки древний меч, молчала пробившая кольчугу стрела. «Ничего нельзя поделать!» — говорили глаза Андреаса Ленье, молитва брата Жана, слезы Ханны, немота Альдинга, раскинутые руки Алессандра… Араон вдруг возненавидел их всех, молчавших и смирившихся, похожих на камни, глупых и трусливых. «Вы готовы были принести в жертву за них свою жизнь?» Они готовы не были, все пятеро. Наверное, слишком дорожили своими драгоценными жизнями, а Араон думал только об одном: достаточно ли его жизни, короткой, пустой, наполненной лишь дуростью и преступлениями, для выкупа. Согласятся ли Сотворившие принять его бессмысленные пятнадцать лет, увенчанные последним годом, гнусным и подлым, в обмен на жизнь герцога Гоэллона? Араон помнил скупой, сквозь зубы, рассказ Реми Алларэ, касавшийся обстоятельств рождения подкидыша, появления исповеди и всего прочего. Герцог Гоэллон наотрез отказался и причинять какой-то вред ребенку, и разглашать эту тайну его величеству Ивеллиону. «Это не ради вашего блага, не обольщайтесь, не хотели, чтобы король усомнился и в происхождении второго сына, — цедил алларец.
— Однако ж, вы выжили только благодаря ему, а отплатили — лучше не придумаешь…» «Возьмите меня! Возьмите меня, но верните его, верните, пока не поздно! — Араон опустился на колени, отчего-то думая, что такая поза будет более угодна богам, а он готов был драться за каждый шанс, за каждую толику надежды быть услышанным. — Возьмите меня, меня!..» Страшно было, что не услышат, а услышав — сочтут недостойным, не откликнутся на зов. «Я хотел жизни для всех нас. Но почему, почему нужно платить собой?..»
Араон не хотел жизни для всех, лишь для одного, для герцога Гоэллона, и готов был заплатить собой, вот только годился ли он для такой платы? Он не святая Иоланда, праведная монахиня, десятилетиями выхаживавшая больных и раненых. Он всего лишь маленький убийца, чудом не ставший братоубийцей, король-самозванец, безродный подкидыш, преступник, прощенный всеми из жалости… Услышьте меня, Боги, ибо тьма подступила ко мне, Из глубин отчаяния взываю я к вам, И нет мне успокоения! На зыбкой почве болотной стою, и нет под ногами тверди, Воды морские пленили меня, и уносят от берега… Наверное, его не слышали — и никто не замечал, словно между Араоном и остальными провели черту, отгородили каменной стеной. Остальным не было никакого дела — они говорили о чем-то: шевелились губы, двигались руки. Никто не поворачивал голову в сторону юноши, на коленях молившего богов о чуде, о воскрешении того единственного человека, без которого не имела смысла ни их суета, ни жизнь — и ради которого принц-подкидыш был готов отдать себя без остатка. Потому что лучше, легче, приятнее было умереть, зная, что тот — жив, чем жить, зная, что тот — мертв. Услышьте меня, Боги, ибо надежда оставила меня, Из пустоты скорби взываю я к вам, И нет мне опоры! Дом горящий вокруг меня, и пламя обступает, Тропа привела меня к пропасти, и падаю я… Боги молчали. Не хотели откликаться на молитву, и это было страшнее всего, потому что Араон не знал, какими еще словами дозваться, достучаться, добиться хотя бы мимолетного внимания. Боги отвернулись от него, преступника, осквернившего храм — и отвернулись навсегда? Но была же исповедь, долгое искреннее моление в прохладной полутьме монастырской часовни, и тогда казалось — широкая жесткая ладонь потрепала по волосам, легонько отвесила подзатыльник блудному сыну. Что же теперь — тишина, молчание, и нет никого ни за спиной, ни выше?.. «Возьмите меня! — Араон уже не надеялся на псалом, на древние слова, наверняка, утратившие силу от бесконечных повторений. — Возьмите меня, но верните его!» И ответ — пришел.
Он напоминал не легкое касание ладони, не мимолетный взгляд — ледяной клинок, вошедший в грудь, ланцет для кровопускания, вспоровший вену. Пристальный взор карих с золотистыми прожилками глаз был строгим и внимательным. Араон почувствовал, что он измерен и взвешен, и с затаенным страхом ждал, будет ли признан годным. Потом — едва уловимый кивок, согласие, и приглашающий жест руки: плати же. Откройся, отдай себя, всего без остатка, как обещал. Или — отступись, пока еще не поздно. Ибо только ценой твоей жизни, только силой твоей сути исполнится твое желание.
— Ты готов? — спросил звучный мужской голос.
— Да, да, да! — закричал юноша, боясь, что ему не поверят. — Да! Ему протянули руку — ладонью кверху, и принц положил свою поверх, и закусил губу, чтобы не вскрикнуть. Прикосновение обожгло диким, нестерпимым холодом, и две ладони спаялись неразрывно, и чтобы обогреть ту, чужую, нужно было тратить все свое тепло, отдавать его без остатка, до капли…
Когда все, что он считал своим, иссякло, пришел страх — ибо Араон чувствовал, что мало, а заледеневший золотой взгляд требовал, укоряя в трусости, во лжи, но где ему было взять еще?! Пришлось — грудью броситься на золотое острие, налечь, чтобы оно вошло поглубже, до сердца, до хребта; золотое жало впилось в самую суть, и оказалось жадным, требовательным, оно искало в жертве то, чего там, наверное, отродясь и не было, силу, большую, чем хранил в себе нелепый неуклюжий мальчишка, так мало сделавший хорошего и так много — дурного, негодный даже и для того, чтобы пожертвовать собой. Отдал бы всего себя — да себя оказалось так мало, ничтожно мало… Жало искало, прорастая в тело сотней жадных корней, искало настойчиво, а юноша раскрывался навстречу, невзирая на боль, на ледяной холод и бессилие. Искало — и нашло. То, чего Араон и сам о себе не знал, то, чего в себе не ощущал, не представлял, что этим владеет: золотой шарик, затаившийся глубоко внутри, под сорока покровами, под сотней оболочек — и к нему-то устремилось острие, нанизало на себя и потащило наружу, прочь. Теперь бы Араон мог ответить барону Литто на вопрос о том, почему чудотворцы умирают. Им попросту нечем жить, чудеса творятся их силой, которую выпивают до последней капли боги. Выдирают самую суть, сердцевину — и из нее лепят угодное молящимся чудо.
Мог бы ответить — да только барон Литто его не видел, не слышал и не замечал; а сам Араон уже не мог говорить. Он попросту расставался с тем единственным сокровищем, которым владел по праву. Расставался добровольно, ничуть не жалея, и только досадуя на жадную свою душу, на непокорное тело, которые — боялись, пытались вернуть свое обратно; воля, которой юноше всегда не доставало, вдруг обнаружилась, и твердо сказала плоти: «Нет!». Молчи, плоть, молчи, страх, молчи, слепая звериная жажда не жить — просто существовать, быть, ходить по земле! Молчи…
Обрывались последние связи, рвались тонкие золотые жилки, пронизывавшие тело, отпускали тяжелый светящийся шар. Недолго уже оставалось, и до шага в темную пустоту были лишь мгновения. Тьма, подступавшая с боков, называлась смертью. Она не была дорогой в иные миры, она была ничем. Только безнадежно-черной тьмой окончательной гибели, растворения в жадном небытии. Ни светящейся лестницы, ни сияющей дорожки, ничего. Стоя на пороге небытия, он знал: отдано слишком мало. Его оказалось мало для того, о чем Араон просил. Кареглазый бог с досадой смотрел на юнца, оказавшегося пустышкой, и Араон слышал: что же ты, теперь за твое желание — доплачивать нам? Ты попросил, и тебе ответили, и так будет — только что ж ты не смог заплатить цену?