Литмир - Электронная Библиотека

Поздним вечером по заледеневшей улице возвращались мы домой. С нами шла девушка из госпиталя. Высокая и красивая. Очень красивая. Мне не вспомнить теперь ее лица, но осталось чувство, что она была самой красивой женщиной, которую я когда-либо видел. Было холодно и ветрено, а двигались мы очень медленно. Девушка шла на костылях. Вернее, она только училась ходить на костылях. Недавно ей ампутировали ногу. На фронте девушка, кажется, была летчицей: она пошутила, что снова пошла «в пике» — сбежала на ночь из госпиталя домой. Больше она не вспоминала о войне. Девушка шутила с нами, подсмеивалась над своей неловкостью. Рядом с ней шла мать. Она старалась поддержать дочь и боялась помешать ей переставлять костыли. Во всем этом была война, такая реальная и близкая, какую нам, мальчишкам, пришлось испытать лишь единожды.

Утром в школе мы рассказывали Нине Владимировне о госпитале, о девушке. Нина Владимировна улыбнулась: «Я же с вами шла, вы только обо мне забыли».

Мы часто забывали о Нине Владимировне. Поглощали впечатления, а кто одаривал нас этими впечатлениями, было неважно. И все, что придумывала Нина Владимировна, нам казалось, мы выдумываем сами. Она уговорила нас открыть комсомольский клуб, а через несколько дней мы уже горячились, нападали на нее и доказывали, что у каждого клуба должен быть свой устав. И спектакли, казалось, ставим сами, только сами, а Нина Владимировна здесь ни при чем. И в лагерь на каникулы сами решили и поехали. Всё сами.

Нина Владимировна ни в чем не выделяла себя. Я не помню, чтобы она читала нам нотации, пробирала, не скажу, что и хвалила. Она обижалась на нас, как могли мы обижаться друг на друга, и радовалась точно так же, как мы. Она, возможно, не знала слова «не смей», а, скорее всего, понимала, что в приказе-запрещении, отданном сверху вниз, еще неизвестно, о ком больше заботы: о том, кому запрещают, или о покое того, кто запрещает. Нина Владимировна никогда и ничего не запрещала. С чем-то была согласна, а что-то не одобряла. В старших классах мы стали покуривать. Нине Владимировне это не нравилось. Но мы не прятались от нее с папиросой на чердак и не лезли в котельную. Не было поводов что-то скрывать от нее, обманывать. Мы доверяли ей секреты и знакомили с нашими девушками; она бывала на наших вечеринках. Всегда и во всем у нее было такое же право голоса, как и у каждого из нас.

Вот и людям, которые слышат лишь себя, и гордятся собою, и уважают только себя, а в успехе другого непременно видят свой ущерб, я не рассказываю о Нине Владимировне.

Я не рассказываю о Нине Владимировне одним, другим, третьим. Для кого же я теперь пишу о ней? Я пишу для людей естественных, кто предан жизни, а не самим себе, и в жизни находит вдохновение.

…В ту весну мы прощались со школой, и той весной Нине Владимировне исполнилось тридцать пять. Мы поехали на концерт, чтобы заработать денег. И, возвращаясь с концерта, прикидывали, где будем выступать в следующий раз.

Повернувшись от окна, Нина Владимировна сказала:

— А не хватит ли, ребята?

— Нет, не хватит, — сказали мы, — клубу нужны деньги.

На этот раз мы сказали неправду. Нам нужно было отпраздновать день рождения Нины Владимировны. Предстоящее торжество сохранялось от юбиляра в строгом секрете. И в то же время я не знаю другого юбилея, который бы готовился так тщательно и заблаговременно.

Выбрали золотые часы и никак не могли договориться, какую надпись на них сделать. Купили палехскую шкатулку с медведями на крышке и конфетами «Мишки» внутри. Мы чествовали Нину Владимировну целый день. Утром выпустили посвященный ей номер газеты, а вечером дали концерт в ее честь. И Нина Владимировна была счастлива, а еще больше смущена.

Мы кончили школу и продолжали видеться с ней. Когда-то на детском утреннике, который устроила Нина Владимировна, я изображал Петрушку. С тех пор всякий раз, как подходили зимние каникулы, мне приходилось надевать шутовской колпак, облачаться в двухцветный костюм из марли. Я учился в институте, а Нина Владимировна по-прежнему звонила под Новый год и просила сыграть Петрушку. У нее уже было много новых друзей, но она не хотела расставаться и со мной. Я работал в райкоме комсомола, в газете; у меня у самого рос сын. А под Новый, год раздавался телефонный звонок и чуть запинающийся голос:

— Ты меня прости, пожалуйста. Я все понимаю. Но ты сам знаешь: надо сыграть Петрушку.

Звонила долго. Много лет. Пока не заболела.

Чурики сгорели - img_4
НЕ ПРОЗЕВАЙ НАЧАЛО

КТО ПРИДУМАЛ НАЗВАНИЕ

Зимним вечером мы собрались у райкома комсомола. Ждали члена комитета школы, десятиклассника. Он должен был докладывать о нас на бюро райкома. Нам было по четырнадцать, и мы вступали в комсомол.

Дернуло же меня, пока мы его дожидались, взять да закурить. Не то чтобы я курил тогда по-настоящему, а просто пофорсить захотелось. Так и застал меня член комитета с зажатой в ладони папиросой. Стоит он передо мной, невысокий, аккуратный, в короткой зимней куртке с черным котиковым воротником. Могу слово в слово повторить, что сказал он тогда:

— Напрасно ты у райкома куришь. Пройдет кто-нибудь из членов бюро, заметят — и тебя в комсомол не примут, и школу подведешь.

Помню, что к тому десятикласснику мы относились с почтением; он казался совсем взрослым, самостоятельным. Но с того вечера он перестал существовать для меня как авторитет. Почему? Я понял это позже. Не отругал, не возмутился, из-за того что застал с папиросой, а рассудительно сослался на членов бюро. Я-то тебя не выдам, а вот как бы они не заметили. Кури себе на здоровье, лишь бы они не знали, только бы школу не подвел. У райкома не кури. А в подворотне можно?

Было это ни много ни мало четверть века назад. А как запомнилось… И сегодня встречаю тех, чье возмущение вызывает не сам поступок, а лишь то, что стало о нем широко известно; они-то добренькие, рады были бы тебя понять, да вот обстоятельства не позволяют. Я отношусь к ним так же, как к тому злополучному десятикласснику. Отблеск детства?

Миновала пора детства, унеслась безвозвратно… В этой фразе больше красоты, чем смысла. Детство кончается, но не уходит. Оно всегда с тобой. К случаю, а когда и некстати, напоминает о себе.

Меня преследует один и тот же сон. Снится ночная военная Москва, снится то, что когда-то было на самом деле.

Мы забрались на крышу десятиэтажного дома. Все тогда лазили смотреть салюты. А в тот вечер предстоял не один салют и не два, а целых три. Так бывало лишь в конце войны, когда наши войска освобождали по нескольку городов в день. Долго просидели мы на крыше, задрав головы, а когда захотели спуститься, дверь чердака оказалась на запоре. Массивная, обитая железом дверь. Кто-то закрыл ее изнутри. Путь на землю оставался один: через чердак соседнего корпуса; но чтобы попасть к нему, надо было пройти по карнизу, длинному и узкому, ничем не защищенному.

И мы пошли. Не ночевать же на крыше. Мы поклялись друг другу не смотреть вниз — закружится голова. И смотрели вниз. Все обошлось благополучно, каждый спал в своей кровати. Только снится мне с тех пор бездонный колодец заледеневшей улицы, синие фонари затемнения, тянущая к себе пустота.

И страшно бывает не только во сне. Такого страха, видно, тогда натерпелся, что и сейчас, попав в горы, я против воли отступаю от края обрыва. Боюсь высоты…

А чаще всего о былом мне напоминает сын. Мое детство переживает в нем второе рождение. Невзначай, одним лишь словом, жестом, считалкой-приговоркой Вовка одаривает меня детством. Так же невзначай он подарил мне название этой книжки.

Бежали мы как-то с ним в кино, а по дороге играли в салочки. Вовка осалил меня. Я бы вот-вот догнал его, но он закричал:

— Чур, меня!

У Вовки развязался ботинок. Он справился со шнурком и отскочил в сторону.

— Чурики сгорели, на небо улетели!

— Как ты сказал? — не понял я.

2
{"b":"853804","o":1}