Мы привыкли называть пестрые, как фотохроника, 1990-е временем разрушения основ, но забываем о том, что это разрушение было созидательным. Развалилось одно государство, но на его обломках появилось новое. Достижения начала XXI века построены на фундаменте 1990-х.
Это переходное десятилетие показало всем, что назад дороги нет. Мосты в социализм после либерализации цен, приватизации, после событий октября 1993 года, выборов 1996-го сожжены. Осталась только трепетная ностальгия по дореформенному времени, нелюбовь к 1990-м и то самое ощущение их неизбежности.
Девяностые надо было пережить. Для кого-то они оказались самым страшным временем жизни, для других – самым счастливым, каким бывает время революций и время Свободы.
В хронике десятилетия, запечатлевшей в основном массовые движения, массовые порывы, массовые боль и скорбь, почти невозможно разглядеть конкретного человека. Есть «шестидесятники». А были ли «девяностодесятники»? Или это просто те же самые люди – «шестидесятники», «семидесятники», – которые за десять лет изменились или были вынуждены измениться до неузнаваемости?
Девяностые были прямыми наследниками 1960-х – по духу свободы, питавшему и окончание перестройки, и создание независимых государств, и буржуазную, почти бескровную революцию в экономике. Они же стали временем отрицания наследия «шестидесятничества». Наступали прагматические времена стабильности, переваривания государством, обществом, простыми и не очень простыми людьми результатов заканчивавшегося десятилетия. И объективно уходили из обихода, из коллективной и индивидуальной памяти дела, слова, вещи, пафос, эстетика последних тридцати лет советской власти. Они становились Историей…
Вскоре после этого Историей стали и девяностые. И тогда мои родители умерли – в год миллениума, – завершая тем самым эпоху.
Система отбирала у пенсионеров дачи, номера в пансионатах, кормушку с докторской колбасой, блинчиками с мясом и тортом «Полет», но оставляла за ее верными солдатами квартиры и право пользования поликлиникой в Сивцевом Вражке, более пригодной для демонстрации элементов имперской архитектуры и номенклатурных интерьеров, нежели для собственно качественного лечения. И отец, и мама, и брат – все входили в так называемый «контингент», в число обслуживаемых персон. И ко всем «кремлевская медицина», в сущности, осталась одинаково равнодушной. Все они умерли внутри системы.
Чудовищный, запиравшийся на ключ небольшой отсек в психиатрическом корпусе Центральной клинической больницы, ЦКБ, для безнадежных больных – выживших из ума стариков, настоящих сумасшедших, инсультных больных, выброшенных из реанимации или неврологии. Это то место, откуда мы забрали папу, официально признанного растением. Дома он неожиданным образом начал восстанавливаться и прожил еще шесть лет, невероятно тяжелых, но – дома. В отсеке можно было наблюдать абсолютно босхианские картинки. За стариками почти немыслимо было организовать уход, потому что, сколько денег ни пихай, на четверо суток в неделю (и то, если родственники пользовались правом посещения) они оказывались один на один с равнодушными и наглыми санитарами. Кого-то явно отправляли сюда родные и близкие – ввиду сложностей в совместном проживании с пожилым человеком, который мочится, теряет память, дурно пахнет и глядит бессмысленными глазами.
Странно было думать, что попаданием в этот абсолютный кошмар, безукоризненную модель ада, они были обязаны не только подлости или малодушию родных, но и «кремлевской медицине». У каждого из этих стариков была богатая биография, полная и благодеяний, и мерзостей. Скорее всего, этот скелет, блуждающий по коридору со вставленным катетером, – бывший отраслевой министр, от рыка которого трепетали директора заводов, флагманов социалистического чего-то-там-строения. А не узнающий своих родных, но иногда временно обретающий память старичок с добрым и заискивающим взглядом – бывший помощник председателя Правительства Союза ССР. Система в своем равнодушии уравнивала всех – перед смертью. И лишь после смерти могла снова милостиво выделить из ряда – предоставлением права на захоронение на Троекуровском, а то и Новодевичьем кладбище.
Палата с безнадежно воняющим туалетом – это последний месяц жизни мамы, когда мне уже выть хотелось от одного вида проходной ЦКБ, от этой территории, все корпуса которой, как мне казалось, я изучил вдоль и поперек за десятилетие, не подозревая, что мне еще предстоит «погулять» здесь во время смертельной болезни брата. И все тот же ритуальный зал на улице маршала Тимошенко – три раза подряд, с этим тошнотворно-приторным запахом гробов, толпами суетящихся, как на свадьбе, родственников и знакомых и однообразной процедурой оформления последних удостоверений, выдаваемых родным государством, без которых ты не жив и не мертв, – свидетельств о смерти.
И эта непроходящая боль оттого, что отец умер, когда я был в отъезде. Усиливающееся чувство вины – почему меня не было рядом, когда в палате умерла мама? Я уходил вечером из палаты с ощущением непоправимости происходящего, которое меня всегда удивляло больше всего в человеческой жизни. Она меня нетерпеливо и как-то даже устало-сердито гнала, дышала прерывисто и тяжело, но легче, чем потом брат, тоже умерший от рака легких.
Она твердо знала, что умрет, – утром того дня позвонила своей ближайшей подруге и попрощалась. Со мной прощаться не стала – мне не обязательно было знать точную дату: от детей скрывают, если могут, самое страшное. Не имеет значения, взрослые это дети или маленькие. И наутро – оглушающая пустота палаты. Ее вещи, заправленная кровать – как будто она просто вышла в туалет или в больничный коридор. Или начала выздоравливать и ей разрешили гулять. Мобильник – тогда еще относительная редкость, который я принес ей в больницу. Он был включен, батарейка не села, на дисплее отпечатались пропущенные звонки… Критерий смерти – пропущенные звонки. Абонент – вне зоны доступа.
Как странно аккуратной, навсегда прибранной выглядит комната человека после его смерти. Наконец-то можно убраться окончательно. Каждая вещь обретает свое место. Полный порядок и покой. Жизнь собрана и каталогизирована, остается наблюдать это зрелище – превращение жилища в своего рода музей. Квартира родителей после их смерти представляла собой очень хорошо прибранное помещение. Я регулярно приезжал полить цветы, вытереть пыль или взять книгу с полки… Потом все это перекочевало в новую квартиру и обрело новую жизнь.
Точно так же прибираются с особым тщанием перед приходом в жизнь нового маленького человечка. Как будто неловко встретить его неприбранными квартирой и одеждой. Только тогда комната превращается не в музей, а в очень живое, звонкое и подвижное помещение, полное суеты и заботы…
… И эти судорожные, с красноватым лазерным огоньком надежды, попытки что-то спасти, вылечить маму в последний момент, упование на чудо, поездки в какую-то захламленную квартиру в сталинском доме за зельем, которое кому-то там помогло на последней стадии, общение с какой-то безумной целительницей, по символическому совпадению – на улице Кравченко, куда мама привезла меня из роддома. Все это мама категорически отказывалась пить, я зачем-то настаивал. Что за чушь… Зачем?…
И это странное ощущение необычайной близости с родным и больным человеком, когда я мыл или брил отца, когда мама мыла голову прямо в палате и у нее были такие беспомощные глаза, совсем как у моих детей…
Боль притупляется, но возвращается приступами, усиленными во сто крат и сдобренными чувством вины.
Память – это монтажный стол во время и после работы над фильмом: кругом валяются похожие на ужей обрезки кинопленки. Память – это сор пленок из старой студии, которые случайно подбираешь и разглядываешь скорую вереницу кадров на свет. Мельтешение черно-белого любительского кино по корявому стандартному узору обоев семидесятых или шершавой поверхности белой двери, порхание фигур и лиц, светящихся невесомым прозрачным контуром на домашней стене, классификация бесплотных призраков – это и есть Словарь.