Трифонов получит ярлык прозаика-психолога, копающегося в быте. И этот ярлык окажется его щитом, защищавшим от вторжений Главлита. Хотя сам Трифонов будет отбиваться от обвинений в бытовизме и даже напишет в 1976 году статью, которая выйдет через два года в сборнике «Шестой съезд писателей СССР. Стенографический отчет». Там сказано: «Всю историю Одиссея и Пенелопы с женихами современные критики назвали бы бытовой… Да, это называется бытом. Но и семейная жизнь – тоже быт… И рождение человека, и смерть стариков, и болезни, и свадьбы – тоже быт… Но ведь из этого и состоит жизнь!»
«Обмен» не просто показал коммерциализацию мозгов советского среднего класса, всех этих сотрудников НИИ с трехэтажными названиями. Он невольно продемонстрировал, что жильцам панельных домов, рвущихся к материальному благополучию через все тернии советской жэковской бюрократии и наследственного права, приходится получать желаемое слишком дорогой ценой – например, заплатив моральным предательством родной матери. Его персонажи вовсе не плохие люди. Жилищный вопрос испортил их, а жилищный вопрос – это концентрированное воплощение советской власти. Во-первых, из произведения Трифонова выяснилось, что высокая идеология среднему классу до фени, а во-вторых, в своем стремлении к нормальной жизни эти люди, если надо, не будучи противниками системы, снесут ее при первой же возможности. Так оно и случилось пятнадцать лет спустя после «Обмена».
Сделав такой вывод, все-таки надо напомнить в двух словах фабулу этой внешне бесхитростной, но потрясающей по эмоциональной и художественной силе вещи. У скромного сотрудника НИИ газового и нефтяного оборудования (о, знаки, знаки!) по фамилии Дмитриев смертельно больна мать. Его жена Лена, которая своего не упустит, затеяла обмен: нужно срочно съезжаться с нелюбимой свекровью, чтобы получить ее площадь. Это оправдано интересами семьи, и прежде всего дочери-школьницы. (Важно, что речь идет еще о коммунальном быте, а здесь есть шанс получить отдельную квартиру.) Дмитриев сначала отказывается это делать, потом соглашается. Обмен начинается, и как раз в его финальной стадии мать умирает. У Дмитриева гипертонический криз, но новая квартира – его. И это все, но вот сомнения и страдания Дмитриева, его отношения с внешним миром, родственниками, сослуживцами, женой, бывшей любовницей и составляют главное содержание повести, в которой есть и нарочито «разъяснительная» фраза, которую говорит мать сыну: «Ты уже обменялся». В смысле – предал.
«Обмен» имел оглушительный успех, который был превзойден только резонансом на книгу «Дом на набережной». Люди узнали себя в персонажах повести. Они жадно зачитывали до дыр 12-й номер «Нового мира», даже если «Обмен» и причинял моральные страдания – многие ведь попадали в ровно такую или схожие ситуации с неразрешимыми моральными дилеммами. А Трифонов снова и снова ставил своих героев в неловкие ситуации, и вот уже в «Старике» борьба за дачную сторожку вознаграждается не гипертоническим кризом, а раком…
Совок клонился к закату, бесчисленные Дмитриевы готовились к новой жизни, которая заставит их выживать в столь же жестких, но немного иных условиях, где опыт коммерциализации мозгов очень пригодится.
За почти три десятка лет, прошедших после смерти лучшего из легальных советских писателей и лучшего из тех, кто жил в дачном поселке «Советский писатель» на Пахре, много чего поменялось. И прежде всего, выражаясь по-марксистски, общественно-экономическая формация. А люди остались теми же, и сами мы продолжаем жить проблемами 1970-х, оставаясь персонажами Трифонова. Только теперь уже некому нас описать с той же точностью и беспощадностью. Да и хотим ли мы этого?
Трифонов отталкивал от себя политику, но как будто писал всю жизнь одну и ту же длинную повесть, где позыв к творчеству провоцировался самым главным в жизни эпизодом – арестом отца. Он почти не писал политическую публицистику, ограничиваясь по большей части спортивными очерками и чтением отнюдь не «Правды», но «Советского спорта», с которым его неизменно могли наблюдать соседи по даче. Трифонов никогда не был диссидентом, но чем глубже он «копал», чем безогляднее разбирался в мотивах человеческого поведения, тем страшнее было его публиковать. Проблемы возникли с романом «Время и место». Незаконченный роман «Исчезновение», разумеется, не имел шансов на публикацию – там все вещи уже были названы своими именами, такая степень антисталинизма от создателя «Студентов», получивших Сталинскую премию, уже могла считаться антисоветчиной. (Не самый страшный фрагмент «Исчезновения» был напечатан в «Литературке» лишь спустя четыре года после смерти Трифонова.)
Политическому руководству страны незачем было специальным образом изучать свой народ – достаточно было почитать Трифонова и сделать выводы. В этом смысле он, легальный и популярный писатель, имевший даже редкую возможность ездить за рубеж в качестве «витринного» образца советского писателя-интеллектуала, оказывался этаким Гарун аль-Рашидом, засланным на разведку властью в гущу подведомственного ей народа, чтобы выяснить: что делают, о чем думают, чем и как живут, что покупают в магазинах, как ухаживают за женщинами.
Должно ли пугать нас то обстоятельство, что мы продолжаем узнавать себя в «застойных» трифоновских повестях, как если бы их действие разворачивалось в наше время в наших городах-миллионниках? Как говорил другой классик по другому поводу: «Не дает ответа». Да и Юрий Валентинович никогда не отвечал прямо на проклятые вопросы и заканчивал свои романы и повести уклончиво, например: «И вот он идет, помахивая портфелем, улыбающийся, бледный, большой, знакомый, нестерпимо старый, с клочками седых волос из-под кроличьей шапки, и спрашивает: „Это ты?“ – „Ну да“, – говорю я. Мы обнимаемся, бредем на бульвар, где-то садимся, Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения».
До смерти Юрия Трифонова оставалось три месяца…
Феллиниевская и трифоновская эстетика мне нравится больше солженицынской. И я признаю право людей того поколения на коммунистические убеждения и бытовой конформизм, равно как право иных из родительских друзей на антикоммунистические убеждения, но при этом – и на бытовой конформизм тоже. Последняя форма существования вполне обеспечивалась, например, благоприятной цеховой обстановкой – будь то либеральные интеллектуалы из творческой, академической и даже отчасти чиновничьей среды или успешные адвокаты.
Это было одно из самых интересных советских поколений, «осевая» генерация советской власти. Дети собственно первого советского поколения, сформировавшегося после революции и гражданской войны. Знаменитый публицист той еще, настоящей, «Литгазеты» Александр Борин называл свою генерацию «проскочившей», социолог Борис Фирсов – «непоротой»: в том смысле, что на войну по возрасту не попали, а многие не успели сесть при Сталине. Цвет этого поколения, потом составивший элиту брежневской эры – отчасти «поротую» (по вегетарианским законам того времени), отчасти нет, – вырос в очень узком географическом ареале: в московских и ленинградских школах в пределах исторического центра столиц, получал образование примерно в одних и тех же вузах – ну, например, на истфаке МГУ, в физтехе или в необычайно продуктивном по части знаменитостей Московском юридическом институте. Многие из них были «шестидесятниками», однако основная масса (скорее конформистская, чем нонконформистская) принадлежала к «семидесятникам». При внешней невыразительности это время, начавшееся в 1968 году, после танков в Праге и прекращения косыгинских реформ, напоминало наше, в том числе и по критериям хрупкого экономического, а значит и бытового, благополучия, двоемыслия и конформизма.
Поразительной была способность этого поколения к дружбе. Иные десятилетиями дружили со школьных лет и собирались школьными компаниями – тогда двор и среда одноклассников еще имели значение. Дружба поддерживалась не только сантиментами, но и тем, что персонажи, как правило, оказывались незаурядными людьми, причем массово незаурядными – серость скорее была исключением.