Герой «Нови», Нежданов, неудавшийся революционер, в итоге кончает с собой — главным образом оттого, что происхождение и характер не дают ему приспособиться к жестокой дисциплине, царящей в революционной среде, медленно и кропотливо трудиться, подобно истинному герою романа, практику-реформатору Соломину, чьи бездушно-спокойные действия на собственной, демократически организованной фабрике создадут якобы лучший, справедливый порядок. Нежданов слишком хорошо воспитан, слишком чувствителен, слишком слаб — а прежде всего, слишком служен духовно, чтобы сжиться с этим строжайшим, чисто монашеским новым порядком; он мучительно мечется и, под конец, терпит крах, поскольку «не умел опроститься»[366]. А важнее всего то, что, как подметил Ирвинг Хау {Irving Howe)[367], «не умел опроститься» сам Тургенев. Другу своему Якову Петровичу Полонскому он писал: «<...> если за "Отцов и детей" меня били палками, за "Новь" меня будут лупить бревнами — и точно так же с обеих сторон»[368]. Тремя годами позднее катковская газета вновь разбранила Ивана Сергеевича за «шутовство» и заискивание перед молодежью[369]. Как и всегда, Тургенев отозвался на выпад немедля: «<...> я имею право утверждать, — пишет он, — что убеждения, высказанные мною и печатно и изустно, не изменились ни на йоту в последние сорок лет; я не скрывал их никогда и ни перед кем. <... > Я всегда был и до сих пор остался "постепеновцем", либералом старого покроя в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше, — принципиальным противником революций, не говоря уже
безобразиях последнего времени. Молодежь была права в своей оценке — и я почел бы недостойным и ее и самого себя представляться ей в другом свете»[370].
На закате 1870-х левые простили Тургеневу его «заблуждения». Приступы слабости, постоянные попытки оправдаться перед российскими властями, отрицание связей с эмигрантами в Лондоне и Париже — все эти прегрешения были почти полностью позабыты[371]. Тургеневское обаяние, сочувствие отдельным революционерам и их убеждениям, его писательская искренность вызвали благосклонность изгнанников — правда, отнюдь не питавших иллюзий касаемо крайне умеренных тургеневских взглядов и неистребимой привычки спасаться бегством, если битва становилась чересчур горячей. Писатель по-прежнему говорил радикалам: вы ошибаетесь. Если старое потеряло всякую силу, а новое принимается плохо, то нужно, как написано в романе «Дым», «терпение <... > прежде всего, и терпение не страдательное, а деятельное, настойчивое, не без сноровки, не без хитрости подчас»1. Когда грянул кризис, когда, согласно многозначительной фразе, «неумелый сталкивался с недобросовестным», а «весь поколебленный быт ходил ходуном»2, требовался обычный здравый смысл, а не герценовская и не народническая идиллия, нелепая и ностальгическая, слепо творящая кумира из мужика — наихудшего реакционера на всем белом свете.
Без устали твердил Тургенев о том, что ненавидит революцию, насилие, варварство. Писатель верил в неторопливое движение вперед, осуществляемое только силами меньшинства — если, разумеется, внутри этого меньшинства не начинается смертоносная междоусобица. Что до социализма, то социализм — пустейшая выдумка. Русские всегда готовы, говорит Поту- гин, устами которого глаголет сам создатель романа «Дым», «<...> поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурье, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней <... >»1. Что же до равенства, Тургенев сказал революционеру Лопатину так: «Ведь не будем же мы в самом деле ходить по Сен-Симону, все в одинаковых желтеньких курточках с пуговкой назади?»[372]
И все-таки, это были молодые — партия свободы и щедрости, партия неимущих, партия страждущих или, по крайности, бедствующих, — и Тургенев не мог отказать им в сочувствии, в помощи, в любви, хотя непрерывно и виновато оглядывался через плечо на своих «правых» друзей, в чьих глазах все время пытался оправдать и преуменьшить свое заигрывание с «левыми». Посещая Москву и Санкт-Петербург, он старался обустроить встречи с кружками радикально мысливших студентов. Иногда беседы проходили гладко, иногда — особенно если Тургенев начинал развлекать собравшихся воспоминаниями о 1840-х годах — слушатели зевали, раздражались, выказывали презрение. Даже любивших Ивана Сергеевича и восхищавшихся им отделяла от писателя глубокая пропасть — сам Тургенев чувствовал это, — ибо меж теми, кто стремился разрыть старый мир до основания, и теми, кто, подобно Тургеневу, желал бы спасти его — поскольку в новом мире, созданном свирепыми фанатиками, жить было бы просто невмоготу.
Именно тургеневская ирония, тургеневский снисходительный скепсис, тургеневские бесстрастие и учтивость — а всего более решимость избегать сколь угодно явных общественных и политических предпочтений — привели, в конце концов, к отчуждению с обеих сторон. Толстой и Достоевский, вопреки своей открытой неприязни к «передовым людям», воплощали собою незыблемые принципы, оставались горды и уверены в себе, а потому и не сделались мишенью для тех, кто забрасывал Тургенева булыжниками. Само дарование Ивана Сергеевича, его способность глядеть пристально и подмечать любые мелочи, его любовь к разнообразию характеров и обстоятельств как таковых, его беспристрастность, его неискоренимая привычка воздавать должное всей совокупности сложных и разнообразных людских целей, взглядов и убеждений — все это казалось «новым людям» нравственной зыбкостью и политической безответственностью. Радикалы винили Тургенева, подобно Монтескье, в избытке описаний и недостатке критики. А Тургеневу больше, нежели всем прочим русским авторам, было свойственно то, что Страхов назвал искренним поэтическим гением: умение передавать множественность взаимно зависимых, обогащающих друг друга точек зрения, незаметно сливающихся воедино, и оттенки характера, и тонкие особенности поведения; распознавать скрытые пружины людских поступков, излагать суждения, не искажаемые пристрастиями. Изнеженный, однако умный Павел Петрович Кирсанов горячо защищает цивилизацию — и это не карикатура, здесь говорит глубокое убеждение в своей правоте; а вот в устах Панина из «Дворянского гнезда» подобные речи ни малейшего веса не имеют — ибо так и было задумано; славянофильские взгляды Лаврецкого трогательны и привлекательны, а народничество, описываемое в «Дыме» — и радикальное и консервативное, — отталкивает, ибо автор того и добивался. Столь безошибочный взгляд, столь разборчивый, чуть иронический авторский талант, начисто не схожий с одержимым гением Достоевского или Толстого, раздражали всех, требовавших называть вещи своими именами, писать понятно и просто; всех, вымогавших у писателя нравственных рецептов и ничего подобного не обретавших в тургеневской двойственности — щепетильной, безупречно честной, но — как мерещилось «новым людям» — несколько самодовольной. Казалось, Тургенев смакует собственные сомнения и не желает «копнуть поглубже». Оба вышеупомянутых великих соперника находили это чем далее, тем более непереносимым. Достоевский, поначалу от чистого сердца восхищавшийся Тургеневым, начал глядеть на него, как на улыбчивого, неглубокого, космополитического позера, хладнокровного изменника России. Толстой считал Тургенева одаренным, искренним, однако нравственно хилым автором, безнадежно безразличным к самым глубоко сокрытым и болезненным духовным недугам. Для Герцена Тургенев был старинным другом, блистательным художником и скверным, ненадежным союзником — тростинкой, любым ветром колеблемой, закоренелым соглашателем.
Мучиться молча Иван Сергеевич не умел. Он жаловался, просил прощения, возражал. Писатель ведал, что публика винит его в отсутствии глубины, серьезности, отваги. Прием, оказанный «Отцам и детям», продолжал бередить авторскую душу. «<...> Вот уже семнадцать лет прошло со времени появления "Отцов и детей", а, сколько можно судить, взгляд критики на это произведение все еще не установился — и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как "башибузук, добивающий не им раненных"»[373]. Я сочувствую, снова и снова твердил Тургенев, жертвам, а не их угнетателям — я душой с мужиками, со студентами, художниками, женщинами; с просвещенным меньшинством, а не тупыми вооруженными ордами. Неужели критики настолько слепы? Что до Базарова, с ним, разумеется, далеко не все ладно; тем не менее, Базаров лучше тех, кто поносит его; слишком легко было бы представить радикала человеком с чудовищной физиономией, но золотым сердцем: «если его не полюбят, как он есть, со всем его безобразием — значит я виноват и не сумел сладить с избранным мною типом. Штука была бы не важная представить его — идеалом; а сделать его волком и все-таки оправдать его — это было трудно»[374].