Литмир - Электронная Библиотека

Это не мистический и не интуитивистский взгляд на жизнь. Наше неведение о ходе бытия коренится не в изна­чальной непостижимости первопричин, а лишь в их мно­жественности, в крохотности мельчайших единиц, в нашей собственной неспособности разглядеть, услышать, запомнить, отметить и сопоставить достаточное количество имеющихся данных. В принципе, всеведение доступно даже эмпиричес­ким существам — а вот на практике недостижимо для них. Лишь это — и ничто иное, более глубокое либо интересное, — источник людской мании величия, всего нашего безумного самообмана. Коль скоро в действительности мы лишены свободы, а жить не можем без убеждения, что свободны, — как же быть? Толстой приходит не к ясным выводам, а только к точке зрения, отчасти подобной взглядам Берка: лучше при­знать, что происходящее в окружающей жизни мы разумеем лишь по мере наших скромных сил, подобно прочим, обыч­ным людям — простым и бесхитростным, не испорченным теориями, не ослепленным пылью, что вздымают именитые ученые мужи, — нежели представления, продиктованные здравым смыслом, а вдобавок еще и проверенные долгим опытом, отвергать ради лже-наук, воздвигнутых на песке никчемнейших данных, способных лишь заманивать и вво­дить в заблуждение. Таково отношение Толстого ко всем раз­новидностям оптимистического рационализма, к естествен­ным наукам, либеральным теориям прогресса, германскому военному гелертерству, французской социологии — к любому и всякому самоуверенному и безоглядному помы- канию обществом. Вот почему Толстой изобрел Кутузова, руководившегося простым, русским, естественным чутьем, презиравшего и не замечавшего германских, французских и итальянских военных, — изобрел и возвел в достоинство народного героя, каковой титул Кутузов, отчасти благодаря своему литературному портрету, написанному Толстым, сох­раняет поныне.

В 1868 году, едва лишь напечатали заключительную часть «Войны и мира», Ахшарумов заметил: герои Толстого — действующие лица, а не простые пешки в руках неведомой судьбы[86], авторская же теория хоть и остроумна, да негодна. Это стало общим суждением и русских, и большинства зару­бежных критиков. Русская левая интеллигенция набросилась на Толстого за «равнодушие к народу», за пренебрежительный отзыв обо всех «благих» общественных порывах как о смеси невежества с навязчивой и глупой идеей, за аристократичес­кий цинизм, с коим Толстой именует жизнь топким боло­том, не подлежащим осушению; Флобер и Тургенев (мы уже видели это) полагали, будто склонность философствовать — своего рода литературная беда; единственным критиком, принявшим толстовскую доктрину всерьез и пытавшимся возразить разумно, стал историк Кареев[87]. Терпеливо и мягко он указывал: весьма и весьма любопытно существованию общественного муравейника противопоставить частную, истинную жизнь, да все же Толстой делает из этого неждан­ные, произвольные выводы.

Верно: человек есть и мыслящий атом, ведущий собствен­ную сознательную жизнь «для себя», и в то же время — бессознательное действующее лицо некоего исторического движения: сравнительно ничтожная частица огромного целого, включающего в себя чрезвычайно большое число подобных же частиц. «Война и мир», пишет Кареев, есть исто­рическая поэма на философскую тему о двойственности чело­веческого бытия[88] — и Толстой совершенно прав, утверждая, что историю вершат не сочетания столь туманных понятий, как «власть» или «умственная деятельность», используемых прос­тодушными историками; по мнению Кареева, лучше всего

Толстому удается опровержение присущей метафизически настроенным авторам склонности приписывать желаемые следствия наличествовавших причин таким абстрактным — либо идеализируемым — сущностям, как «герои», «истори­ческие силы», «нравственные силы», «национализм», «рас­судок» и т. д.; в итоге пишущий совершает сразу два сме­ртных греха: изобретает несуществующие понятия, дабы их посредством пояснить действительные события, — и дает полную волю собственным, или национальным, или классо­вым, или метафизическим предпочтениям.

Пока что не посетуешь. Прямо говорится: Толстой обна­ружил булыиую проницательность — «больший реализм», — нежели большинство историков. Был он прав и требуя «интег­рировать бесконечно-малые единицы истории». Сам Толстой сделал именно это, создавая героев и персонажей своей эпо­пеи, незаурядных именно до той степени, до коей, согласно своим характерам и поступкам, они «вбирают» в себя несмет­ных прочих — тех многих, кто совокупными силами «двигают историю». Это и есть интегрирование бесконечно-малых единиц — разумеется, не научными, но «художественно- психологическими» средствами.

Прав был Толстой, шарахавшийся от абстракций, да отвра­щение завело его чересчур далеко: в итоге Толстой уже отри­цал не только то, что история относится к естественным наукам — подобно, скажем, химии (впрочем, тут он рас­суждал верно), — а то, что история вообще является нау­кой, определенным родом деятельности, которому свой­ственны собственные понятия и обобщения; а будь оно так и впрямь — любым и всяким историческим исследованиям пришел бы конец.

Прав был Толстой, говоривший: безликие «силы» и «цели», о которых писали прежние историки, всего лишь мифы — и опасно обманчивые мифы; но, задавшись вопро­сом: что же понудило некое сообщество личностей (а в конеч­ном счете, разумеется, лишь они одни реальны) вести себя тем или иным образом? — то, будучи вынуждены предва­рительно анализировать психику всякого отдельно взятого члена этого сообщества, дабы затем «интегрировать» полу­ченные итоги, мы вообще утратили бы возможность рассуж­дать об истории либо обществе. Однако именно так мы при­нялись поступать — и не без пользы; по мнению Кареева, отрицать, что социальные наблюдения, исторические пред­положения, основывающиеся на фактах, и тому подобные исследовательские приемы приводят ко множеству откры­тий, означало бы отрицать наличие критериев, дозволяющих отличать исторические истины от заблуждений — критериев менее или более надежных, — а уж это явилось бы чистей­шим предрассудком, махровым обскурантизмом.

Кареев утверждает: несомненно, общественные формы создаются людьми, но эти же формы — образ человеческой жизни — в свой черед влияют на родившихся в очерченных ими рамках; отдельная воля может не выступать всевласт­ной, однако она отнюдь не вполне бессильна, — и есть воли, превосходящие своей действенной силой другие. Наполеон, вероятно, не полубог — но и не простой эпифеномен про­цесса, что шел бы тем же точно путем и без его участия; «зна­чительные люди» менее значительны, чем полагают они сами либо недалекие историки, — но эти люди и не простые тени: помимо частной жизни, кажущейся Толстому единственно важной, у них есть и общественные задачи, а кое у кого еще имеется и сильная воля, дозволяющая иногда преображать жизнь целого общества.

Представление Толстого о неумолимых законах, действу­ющих неотвратимо вне зависимости от людских помыс­лов или желаний, само по себе является гнетущим мифом; законы суть лишь статистические вероятности (по крайней мере, в науках общественных), а отнюдь не жуткие, неумоли­мые «силы» — понятие, говорит Кареев, которое сам Толстой называл непроницаемо темным в иных случаях и по иным поводам, если оппонент выглядел чересчур простодушным, или слишком хитроумным, или обретался под влиянием нелепой, надуманной метафизики.

Но уверять, будто люди (если они отнюдь не творцы исто­рии) — лишь «ярлыки» (особенно «великие люди»), поелику история творит себя сама; будто лишь бессознательное суще­ствование общественного улья, человеческого муравейника обладает истинным значением, ценностью и «реальностью» — что же это, коль скоро не этический скептицизм, отрицаю­щий историю и утверждающий догму? С какой стати нам его принимать, если эмпирические свидетельства и опыт указы­вают в иную сторону?

Встречные кареевские доводы весьма разумны — перед нами самая здравая и ясно высказанная изо всех отповедей на исторические утверждения Толстого. Но все же, в извест­ном смысле Кареев недоглядел. Толстой отнюдь не только затем вскрывал и выставлял напоказ ошибки историков, опи­равшихся на те или другие метафизические схемы, либо ста­равшихся объяснить слишком уж многое, исходя из одного- единственного элемента истории, особо дорогого автору (тут Кареев с Толстым согласен вполне), — и не только затем отрицал саму возможность обществоведения, то есть эмпи­рической науки социологии (тут Кареев считает суждение Толстого опрометчивым), чтобы построить какую-нибудь собственную теорию-соперницу. У толстовского интереса к истории гораздо более глубокие истоки, нежели отвлечен­ное любопытство к методам, применяющимся историками, нежели стремление философски возразить против определен­ных приемов и способов исторического исследования.

20
{"b":"852946","o":1}