Единственное, что отличает каюту Силина от голяковской каюты, — чучело чайки, раскинувшей крылья на узком шкафчике в углу, у входа. Рассматривая этюд радиста, Силин и вспомнил об этой чайке, о своем художестве, его потянуло сюда. Открыл шкафчик, отодвинул вешалки с одеждой, заглянул вглубь: там на задней стенке полотняный чехол. Осторожно снял его, уселся на круглый табурет к столику, не торопясь распорол крупные стежки ниток, которыми зашито полотно.
Металлической синевой блеснули перья — шкурка гагары легла на стол. Силин погладил ее, подул против мелких перышек на груди и шее, полюбовался девственным оттенком цвета, запрятанного там. Потом выдвинул из-под койки большую коробку с тонкой стружкой и паклей, разложил инструменты, освободил шкурку от распорок, на которых она хранилась. Все это — размеренно, не спеша, с удовольствием. Каждая мелочь приносила радость, а радость рождала успокоение. Так постепенно спокойствие возвращалось к нему, вернее, он сам погружался в спокойствие.
Скоро поступок Голякова и собственная оплошность как бы отодвинулись, окрасились новым, более мягким светом. Силин подумал, что через сутки так или иначе насчет «Львицы» все узнает в порту, который миновать нельзя. А поскольку он все узнает, будущая встреча с другом окажется не такой напряженной, какой могла бы быть сегодня. Да и сам Голяков к тому времени поостынет.
Эта рассудительность, приходившая всякий раз, как брался мастерить чучело, эта спокойная радость необязательной работы, выполняемой по прихоти, вскоре совсем умиротворили Силина.
Два часа, остававшиеся до ночной вахты, которую он всегда нес сам, неприметно прошли за осторожным и хитроумным сшиванием гагарьей шкурки, постепенным набиванием ее стружкой, примеркой проволочного каркаса для шеи и головы.
Ему захотелось сделать гагару в полете, кричащую во всю глотку… Он рассматривал клюв, расправлял крылья, отходил, приближался, представляя готовое чучело… Он провозился бы всю ночь, но уже чувствовал: время истекает, скоро вахта. И все не мог оторваться. Наконец завернул в полотно ставшую уже объемной птицу, спрятал в шкаф, поднял взгляд на чайку, раскинувшую крылья под потолком. Чучело было удачным и очень нравилось Силину. Гагаре он хотел дать еще больше движения, он видел увлеченность, порыв птицы, летящей к птенцам через ветер и простор…
Ну, этак всю вахту простоишь в каюте! Надел полушубок, ушанку, силком оторвал взгляд и мысли от чучел, дернул дверь. В коридорчике почти столкнулся с Поповым, несшим перед собой раскрытый этюдник… Был в этом ящичке какой-то изъян, не позволявший закрывать крышку со свежим наброском: палитра пачкалась. Широкоплечий, плотный, Коля растопырил локти, прикрывая этюдник от неожиданно появившегося Силина, и перегородил весь проход. На его круглом лице и в наклоне стриженой головы были такая беспомощность и испуг за свое детище, что капитан замер и отпрянул назад.
— Ты хоть кашлянул бы или запел. Я ведь не вижу через дверь… Мог бы и ударить ненароком, — сдерживая улыбку, говорил Силин, шагая впереди радиста, чтоб открыть ему каюту.
Не сводя растопыренных локтей, Коля подошел к столу, поставил этюдник, вздохнул, будто освободившись от тяжести, включил свет, издали взглянул на этюд. Глаза остановились, наивно, по-детски приоткрылся рот. Все это длилось недолго, до тех пор, пока он не вспомнил о капитане.
Силин тоже смотрел на этюд и в тот момент, когда Коля вспомнил о нем, кивнул головой, как бы соглашаясь с художником. Ему показалось, что запах льняного масла штормисто бьет в лицо, что это запах закатного ветра, пронизавшего картину. Облака неслись красным вихрем, оттеняя медную неподвижность хребта. Он не находил слов, но ощущал суровую яркость наброска, необычность этого кусочка картона в каюте танкера, возле неуклюжего Попова.
За свои тридцать пять лет Силин не удосужился познакомиться с живописью. Разве что случайные номера журналов с цветными вкладками. И теперь, рассматривая этюды своего чудаковатого радиста, он чувствовал, как отнимается язык, чувствовал беспомощность — странное состояние, которого он никогда раньше не знал.
Попов тоже молчал, стоял рядом, жался, будто на чужих людях. Как-то сразу обнаружилось, что рукава ватника ему коротки и красные руки деть некуда.
Молчание становилось мучительным.
— Как выйдешь на связь, узнай насчет «Львицы», — невпопад сказал капитан и тотчас понял, что говорил не то. Но Попов, вероятно, ничего не расслышал, он обрадовался, что капитан уходит: опять приоткрылся рот и глаза остановились на этюде.
Лишь в коридоре Силин облегченно прокашлялся. С чего бы такое?.. Никто ведь не заставляет его говорить о картинках радиста, да и радисту его разговоры не нужны… А в груди свербит, будто хотят от него невозможного, будто надо говорить о том, в чем не разбираешься…
В два шага — по трапу в рубку.
Матюшин неподвижно стоял у штурвала.
— Где идем? — по привычке спросил Силин, хотя уже узнал отодвинувшийся вправо горный кряж и бескрайний размах плеса. Такие плесы старики лоцманы называют чайными. На них за судно беспокоиться нечего, можно идти в каюту чай пить, оставив штурвал вахтенному. Однако ночью Силин всегда стоял сам независимо от того, трудный выпадал участок или легкий. Впрочем, пониже, где хребет опять подойдет к реке и начнутся подводные камни, довериться практиканту-штурвальному все равно нельзя…
Матюшин не ответил на вопрос, поняв его праздность. Он перевернул лист лоции, передал штурвал капитану и, хотя мог идти спать, остался. Вечерняя вахта совсем не утомила. И еще — он любил посидеть в рубке, когда густели сумерки, просто так, без дела. Приятно покурить на диванчике, поглядывая краем глаза, как капитан следит за курсом, за редкими обстановочными огнями, сверяет ход с лоцией… Постепенно наступает блаженная полудрема, сознание гаснет вместе с вечерней зарей, и тогда можно лениво уйти в каюту, броситься на койку, уснуть.
На этот раз, однако, дождаться такого состояния не удалось. В рубку поднялся механик Журин. Он вызывал у Матюшина неистощимое желание передразнивать и обезьянничать. Только большим усилием удавалось притушить это желание. А коль начиналась в душе такая борьба, дрема отлетала прочь.
Журин, как всегда в свободные часы, пришел в светлой полосатой пижаме, вязаной шапочке и домашних туфлях со сбитыми задниками. Он был грузноват для своих двадцати семи лет. В полутьме засветилось его полное лицо с девически нежной кожей и круглым подбородком. Мягкие усики оттеняли несколько капризные сочные губы.
Из кармана пижамы Журин с известной торжественностью достал старинный пенковый мундштук, изукрашенный резьбой, открыл коробку сигарет, не торопясь вставил сигарету в мундштук, полез за спичками, и тут случилась заминка, прервавшая весь ритуал… Спичек не оказалось. Он похлопал по карманам, недоуменно пожал плечами, растерянно потоптался и только тогда обратил внимание на Матюшина:
— Нельзя ли огоньку?.. Будь добр…
Нагнулся было к его сигарете, но Саша подчеркнуто положил ее в жестянку, служившую пепельницей, поднялся с дивана, медленно достал спички, не торопясь зажег и протянул Журину. Он не хотел, но каждым движением невольно передразнивал механика. Внутри кипело желание ответить густым, растягивающим слова голосом что-нибудь шутовское. Но он сдержался, уселся в уголке диванчика, скрывая улыбку затяжкой.
Механик сочно сказал «благодарю» и с аппетитом проглотил дымок. Затем он медлительно оглядел доску с приборами, постучал ногтем показатель оборотов, потрогал рукоятку дистанционного управления машиной…
— Шлепает нормально, — бросил ему капитан.
Журин проплыл по рубке, мягко пошаркивая туфлями и оставляя за собой облачко дыма. Взглянул на реку, поежился:
— Волна разгоняется, Степан Сергеевич. С утра надо аврал объявить — рукава не смыло бы…
Матюшин представил себе эти резиновые рукава для перекачки бензина, лежащие вдоль железного борта под ледяными брызгами, под резким ветром, представил, как вскоре через них покатятся перехлестом жгучие волны, и у него заранее озябли руки… Передразнивать механика больше не хотелось.