Одному Войдыле и верил Ягайло! Перед ним одним не притворялся (наученный притворству всей молодостью своей при великом язычнике-отце и верующей православной матери). Ему одному поверял свой гнев, свою зависть и безумную жажду власти. А мать – терялась, суетилась, путалась в детях и уже глядела на этого своего сына с опасливым обожанием. Сама боялась, что вот и вдруг придут в оружии, поволокут, схватят… Пронзительно вглядывалась в сухой морщинистый лик Кейстута – не обманет ли деверь? – с горем понимая, что литвины любят Кейстута много больше, чем ее сына, пока еще ничем и никак не проявившего себя ни на поле брани, ни в делах господарских…
По совету Кейстутову затеяли поход ко Пскову – выгонять Андрея Горбатого и оттуда. Старший пасынок ушел с дружиною на Москву и, слышно, был хорошо принят великим князем Дмитрием. Как тут быть? И опять требовались ей, Ульянии, советы преданного Войдылы. С братом Михайлой Ульяна стала совсем далека. То, прежнее, отболело, окончилось. Со смертью супруга и брат словно отошел посторонь. Хотя и грамоты шли в оба конца, и поминки, и поздравления, и брак сына Михайлова, Ивана, с дочерью Кейстутовой не без Ульянии был сотворен… Все так! И все же того, прежнего, детского, памяти той, когда играли в салки и бегали по тверскому терему, – того не осталось уже… А на Войдылу можно было и прикрикнуть, и топнуть ногой, и снова позвать, воззвать, кинуться за помощью в трудно обвалившемся на ее хрупкие плечи господарстве.
И с дочерью… Утешала себя тем, что и покойный Ольгерд сквозь пальцы смотрел… И еще в тот день весенний, когда увез Войдыло Машу в загородный Ольгердов замок охотничий, в Медники, отчего-то захолонуло сердце, кинулось в ум – остановить! И… не посмела! Сама себе в том не признаваясь, но – не посмела. Дала течению дел идти своим чередом.
А Войдыла, словно бы и ничего такого и не имея в уме, охоту затеял! И так радостно было: весна, под елками и на узких зимниках еще дотаивает плотный слежавшийся снег, а уже олени трубят безумство весны, и распушилась, вся в желтых сережках, верба, и березы стоят словно в зеленом изумрудном пуху, и липы пахнут томительно и призывно…
Трубят рога, серебряно и высоко трубят! Вдалеке – рога. Длинное платье, свисающее с седла, цепляет за ветви. Жаром пышет, близится его широкогрудый крепконогий конь, и Маша оглядывает испуганно – вдруг и сразу с бурными перепадами забилось сердце… Закричать? Она почти до крови закусывает губу, вздергивает беспомощно и заносчиво нежный подбородок, по немецкой моде перехваченный тонкою шелковою тканью… Но одна из отставших было прислужниц догоняет ее – слава Господу! Отлегло от сердца! (Маша не знает, что эта девушка с растерянным лицом подкуплена Войдылой, что подкуплены слуги, и те, которые станут принимать ее в Медниках, – все верные рабы Войдыловы, и тут хоть закричи, уже не услышит никто!) Вся кровь, вся гордость и страх, подлый девический страх, кидаются ей в лицо, пламенем зажигают ланиты. А он – большой, могучий и страшный – подъезжает обочь, склоняет голову, легко, чуть-чуть трогая стремя коня. И вот уже кони идут рядом, и трудно вздохнуть, и весенний упоительный день словно в дыму, словно в угаре печном… И что-то говорит ласковое, успокаивающее, а она не понимает ничего! И лишь вся напрягается, словно струна, когда, властно и бережно охватывая за пояс, снимает ее с коня…
«Медники? Почему Медники?» Но служанка, та, подкупленная, уже тут, уже выбежали слуги, берут под уздцы коня, стелют ковер, и по ковру, по ступеням ведет ее («Подлый раб! Холоп отцов! Не хочу!»), ведет в уже истопленные, уже изготовленные хоромы и что-то говорит, что-то прошает…
И, почтительно склоняя головы, исчезают слуги, мигом собрав изысканный стол перед камином, где дотлевают дубовые плахи, рдяно рассыпаясь угольем, откуда пышет жаром и сытным духом жарящейся на вертелах зайчатины. А на столе – иноземное вино, дорогие закуски и сласти. Все приготовил, ничего не забыл лукавый раб, замысливший в этот день непременно породниться с семейством княжеским. (Ибо ведает, не сегодня-завтра Марию посватают из-за рубежа и тогда – прощайте дальние замыслы!) Знает и потому решился и уже не отступит ни за что. А прислужница – что прислужница? Подает, пряча глаза, сама вспыхивает, представляя, что воспоследует вскоре. А Войдыла ласков и властен, почти насильно заставляет выпить бокал темного фряжского вина, от которого враз и сильно начинает кружить голову. Она плохо помнит, что ест, что пьет. Пугается, узрев по золотым искрам низкого солнца близящий вечер. Выходя с прислужницею, вдруг кладет руки на плечи девушке, шепчет отчаянно и обреченно:
– Давай убежим! Давай! – Трясет ту за плечи уже с озлоблением.
Та бормочет:
– Кони расседланы, слуги… Нельзя, госпожа…
– Все равно!
Девушку бьет крупная дрожь, она вдруг начинает понимать, что затеял Войдыло, и пугается до ужаса, до истерики почти. А завтра ее за потачку, за поваду вздернут на колесо, будут стегать кошками! Она уже готова отпереть заднюю дверь и, забыв все наставленья, спасать свою госпожу от неизбежного… Но дверь скрипит, почуявший недоброе Войдыло проникает в укромный девичий покой, косится на рукомой, на ночную посудину, взглядывает с мгновенною яростью на прислужницу, и та отшатывает, отступает, путаясь в долгом платье. И что-то бормочет он, оглаживая уже бессильные, уже готовые отдаться плечи Марии, оглаживает и уводит, крепко, твердо прикрывает дверь. (Прислужница не посмеет последовать за ними!) И ведет, нет, несет – она уже ослабла так, что не может идти, – несет ее к застланному медвежьею шкурою и флорентийскими шелками широкому ложу.
– Нет! Нет! Нет! – Маша бьется у него в руках, отвертываясь от горячих жадных поцелуев, бессильными пальцами пытается задержать, остановить, не позволить… Но сорвано платье, рассыпаны по постели жемчуга лопнувшего ожерелья.
– Варвар! Медведь! Раб! – В рот лезут его усы, его буйная борода, и уже не вздохнуть, и новою какой-то истомою поддается бессильное противустать тело, и резкая боль, и сплошные, повсюду, по телу всему, горячие большие властные руки… И ее ставшие потными и мокрыми пальцы, только что вцеплявшиеся в эти волосы, хватают, ищут, обнимают огромную, навалившуюся на нее плоть, и уже ни о чем, ни о чем… Вовсе ни о чем не думается ей в этот страшный, в этот сладкий, в этот трагический миг, чтобы после, пряча лицо у него на груди, на косматой и уже родной груди, пахучей и влажной, долго плакать, вздрагивая, обмякая всем недавно напруженным телом, и уже без сопротивления, со страхом только, крепко зажмуривая глаза, отдаваться вновь жадным и болезненным ласкам своего – теперь уже своего навек! – косматого возлюбленного…