В молодости все кажет легко! Усталость от целодневной скачки сваливает после одной ночи полудремы у костра и миски сытного, пахнущего дымом варева. А с зарания вновь искристый, напоенный солнцем снег, озорной ветер, леденящий лицо, синее небо и, с холма, долгая змея муравьиной чередою тянущихся конных ратей с обозами. Хорошо! Иван подкидывает легкое копье, ловит, едва не уронив, краснеет сам перед собою, пробует саблю.
Отцовская бронь в тороках, отцовская сабля уже не гнетет руку к земле, как недавно еще, и он с упоением рубит воздух и сносит косым ударом вершинки розовых глупых березок, выбежавших прямо к дороге, на глядень.
Раза два, не более, удалось увидеть Боброка – и то издали. Воевода проскакивал на крупном гнедом жеребце, осанисто и плотно держась в седле, за ним скакала свита, и Иван, шедший в поход простым ратником, с единым слугою – молодым парнем из островских мужиков – и одним поводным конем, горько завидовал тогда тем, кто имел право скакать вослед воеводе и исполнять его поручения.
Не знали и не ведали простые ратники всей непростой подоплеки этого похода. Ни долгих переговоров с нижегородцами, ни посольств в Орду, ни дум, ни сомнений, ни грызни боярской. Не знали, что Боброк сурово и сразу потребовал от Дмитрия единоначалия, и великий князь, пофыркав и подумав, уступил. Почему, в свою очередь, Дмитрий Константиныч Суздальский, пославший в поход с полками сыновей Ивана и Василия Кирдяпу, сам и не выступил, как собирался допрежь: невместно показалось подчиниться кому-то, хоть и княжеского роду Боброк, а – все-таки! И – к лучшему! Все слагалось к лучшему в этом походе, первой пробе сил, первом, еще отдаленном состязании перед грядущим и пока неведомым никому Куликовым полем.
Ивана не щадили, как когда-то, уже не маленький! Старики в походе, как водится, выезжают на молодых. Вечером:
– «Принеси воды! Выводи лошадей! Наруби хворосту для костра, да поживее!» Иное спихнешь на молодшего, Гаврилу (парень из Острового попался старательный, хоть и неважный ездок. Сам признался, что верхом в седле почитай никогда и не езживал. Все больше охлюпкою али в санях), иное спихнешь, а другого и не спихнуть никак! В дозор за себя не пошлешь, да и прикажет какое дело боярин – тащи кленовое окованное ведро с водою, скачи опрометью сам, а не перекладывай на слугу!
* * *
В малой ватаге ратных свои зазнобы и трудности. Измученные, спавшие с лица кмети спят. Старшой тычет Ивана под бок рукоятью плети: «Федоров!
Твой черед в дозор!» Ванята встает шатаясь, скоса смотрит на раскинувшегося, храпящего парня. Жаль будить! Решительно закидывает Гаврилу своей попоной. На улице пробирает дрожь. Холод, темень. Звездный полог придавил мерзлую землю, и только чуть-чуть серо-голубой зеленью яснеет край неба. Кони тоже издрогли, жеребец недовольно прихватывает большими зубами рукав Иванова зипуна. «Балуй!» Чуя истому во всем, словно избитом, теле, Ванята неуклюже взваливается в промороженное седло. Так и есть! Не затянул толком подпругу! Седло съезжает. Ванята спрыгивает, качнувшись в стремени, ругнувшись и руганью прогоняя сон, затягивает туже, упираясь ногою, подпружный ремень, тычет носком сапога в брюхо коню.
Наконец все содеял по-годному. Застава уже на конях, ждет. С облегчением – старшой хошь не материт! – Ванята вдругорядь всаживается в седло. Дрожь пробирает и пробирает. Старшой, цыкнув сквозь зубы долгим плевком, трогает в рысь. Кони идут все плавнее, тело разогревается, да и от спины, от шеи коня идет спасительное тепло, и Ванята украдом греет на шее коня озябшие пальцы, смаргивает последние капли сна, пытается пронзить глазом окрестную темень. Он не понимает, куда они рысят и зачем, а теперь, ночью, не хочет и прошать, так устал за день, и только одно ведает: Боброк повелел!
Скоро въехали в лес, серебряный, молчаливый, и поскакали, следя, как синеют верхушки осеребренных сосен, как над лохматою резьбою бора начинает яснеть и яснеть небо, отделяясь и уходя ввысь. Кони перешли в скок. Ванята едва не съехал, задремавши, с седла. Дернул головою, плотнее вдел ногу в стремя, выпрямил стан, откидываясь назад. Ровный скок коня бодрил и завораживал. Скоро выскакали на бугор. Уже сильно осветлело, и даль простерлась впереди, лесная, холмистая – как и на родине; все не кончалась и не кончалась даже и тут, за Окою, русская земля!
Объявили привал. Стали спешиваться. Кони тяжело дышали, поводя боками. Скоро наспех измысленный маленький костерок заплясал, сам удивляясь своей дерзости. Ратники снимали рукавицы, грели руки.
Рыжий Дегша сказывал, верно продолжая давешнюю прерванную толковню, как они ходили толпою к Богоявлению, вызывали греков, кричали: «Не отдадим нашего батьку!»
– А греки чего?
– А лопочут не по-нашему! А то и русским языком молвят, благословляли даже… Теперь-то смех, а поначалу сильно огорчилась Москва! Наши-то робяты грозились в оружии прийтить на монастырский двор, да игумен удержал…
Рассказчик замолк, не докончив. Старшой внимательно смотрел вдаль, сощурясь и прикрыв глаза лодочкой ладони. Лица разом острожели. Но вот старшой отмахнул рукою – попритчилось!
– Почто таково далеко отсылают-то? – снедовольничал Сысой. Старшой сплюнул, спросил лениво:
– А ты хошь, чтобы нас на ночлеге татары, што кур, вырезали?
Ушкуйников тех, с Прокопом, так и взяли, бают! В Хази-Таракане перепились вси, караулов и тех не выставили! Дуром погинули мужики! Идем на Булгары, а ну как Мамай подойдет с изгонною ратью? То-то, дурья твоя голова!
Все четверо, Ванята аж вытягивая шею, внимательно поглядели вдаль.
– Нижегородцев ждем! – вновь подсказал старшой. – Вместях-то способнее будет!
Небо разгоралось. Темно-сизые облака на восходе, словно прилегшие на ночлег, обретали крылатую легкость, плыли, меняясь, и свежий утренник бодрил и леденил лицо.
Старшой молча кивнул. Затоптали костер, вновь ввалились в седла, поскакали назад. Скоро впереди, уже на ярком, освещенном косыми лучами утреннего солнца снегу, показались передовые московских полков. И – куда там утренняя дрожь и усталь! Знай наших! Выскакали, красуясь, в опор, ветром подлетели к своим.