– Наши тамо… – неопределенно и сожалительно повторил Владимир Андреич. – Микула Василич и Федор Романыч Белозерский с сыном… Их жалко!
(К счастью для исхода сражения, Владимир не мог представить себе, что туда же устремил и сам великий князь.) – Жалко всех! – строго отверг Боброк, повторивши слова древнего хронографа:
– «Не на жен есьмы пришли, но на мужей! А брани без мертвых не бывает!»
– Так-то оно так… Эх! – Владимир Андреич забрал бороду горстью, голову в плечи втянул. – Чую, князь, что ты прав, а душа болит. Изболелась вся! И руки так и зудят по оружию!
– Верю. Жди. Проездись, глянь, поснидали кмети али нет. Будут прошать, отвечай: «Скоро!»
Князь Владимир соколом взлетел в седло, с шорохом осыпая прошлогодний прах, помчал вдоль дубравы.
Боброк вытянул ноги, прислонил стан к дереву, полузакрыл глаза.
Холоп, дождавши кивка господина, свернул и спрятал в торока рушник, прибрал остатки трапезы. Отворотясь приличия ради, догрыз кость и доел недоеденный хлеб. Подскакивали послухи, говорили негромко, каждый свое.
Боброк кивал, все так же безразлично полузакрыв глаза. Лишь когда донесли, что и личная гвардия Мамая, полк богатуров, чьи родословные древа сплошь восходили к монгольским и меркитским предкам, готовится выйти в дело, глаза у него вспыхнули, как у снежного барса, почуявшего добычу.
– Ступай! – сказал. – Погоди! – добавил и, выудив из калиты, подал кметю золотой корабленик.
Владимир Андреич, обскакавши стан, снова подъехал к дубу, под которым сидел не шевелясь Боброк.
– Кмети ропщут! А левое крыло наше бежит! – прокричал он. – И большой полк уже подается!
Они уперлись глаза в глаза друг другу, и Владимир не выдержал первый, опустил взгляд. Угрозы поднять и повести рать как-то не вымолвилось.
– Коня не запали! – сказал Боброк негромко. – Дай хоть перед боем отдохнуть жеребцу! На этом поскачешь?
– Да, на этом! – растерянно отмолвил Владимир и, соскочив наземь, сунул повод стремянному:
– Поводи!
Серпуховский князь был почти в отчаянии, он не понимал Боброка и все более и более гневал на него: когда же, когда? А быть может, Митя прав, и Боброк хочет нашего поражения? Нелепая, глупая, злая – от горячности молодых лет – явилась у него в голове эта мысль. Глянул обрезанно: закричать? Восстать? Но был нем Боброк, продолжавший подпирать собою дерево. Хладен и нем. И только по стиснутым на колене побелевшим пальцам можно было догадать, чего это ему стоило. Оба молчали. Сквозь кусты с шорохом продрался очередной вестоноша. Наклонясь, повестил что-то.
– Вышли? – переспросил Боброк.
– На Буйце уже! Овраги обходят!
Резко, так что веером полетел прах и сухой дубовый лист, Боброк встал. Не глядя на Владимира Андреича, негнущимися шагами пошел вперед, к опушке, туда, где на врытом шесте укреплена была верткая оперенная стрела.
Владимир, мало понимая, спешил следом. Оба задрали головы. Стрела, бешено дергаясь в разные стороны, все же чаще всего указывала оперением в сторону битвы. Боброк послюнил палец, поднял вверх, словно бы указуя небесным силам, и когда захолодело с той, противоположной, стороны, уверясь окончательно, что пора, торжественно и грозно оборотил взор, блистающий, металлический, уже не человеческий, а словно бы взор архангела, созывающего небесные рати. Владимира Андреича отшатнуло аж, все дурные мысли вылетели из головы, понял: вот оно!
– Труби сбор! – спокойно, не повышая голоса, произнес Боброк разом подскочившему молодшему воеводе и прибавил так же негромко, но с властною сдержанною силой:
– Коня!
Князю Андрею Ольгердовичу не понадобилось даже гонца от Боброка.
Увидав массы движущейся на рысях конницы под русскими стягами, он радостно поднял воеводскую булаву и отдал приказ. Задудели трубы, запели рога, ударили в литавры и цимбалы. Громада конницы правого крыла, три часа отбивавшая ордынские приступы, вся разом пришла в движение и с дробным, рокочущим гудом десятков тысяч копыт покатила вперед.
Лава – это когда конные воины скачут не строем и не густою толпой, а россыпью, в нескольких саженях друг от друга, и каждый из них имеет поэтому свободу маневра: бросить копье или аркан, рубиться саблей, поднять коня на дыбы, отпрыгнуть в сторону, уходя от копейного острия… И это может каждый воин, на всю глубину скачущей конницы, а не только передовые ряды. То есть каждый прорвавшийся внутрь лавы противник обретает вокруг себя готовых к бою воинов и неотвратимо гибнет под их саблями. С конною лавою справиться может разве что пулемет. Потому-то этот строй, измысленный степняками и талантливо использованный Боброком в Куликовской битве, и продержался позднее во всех кавалерийских сшибках нашей казачьей конницы вплоть до начала века двадцатого, вплоть до гражданской воины…
Многотысячная громада конницы, брошенная Боброком в этот заключительный напуск, по фронту занимала не менее двух, а то и трех верст. И на три версты – скачущий вал вооруженных кметей, на три версты – лес клинков над оскаленными мордами коней, на три версты – слитный зык:
«Хурррра!» Страшен был этот строй скачущих русичей, смывающий, как половодьем, все преграды на своем пути.
Татарские воеводы не враз заметили излившийся из дубрав русский засадный полк и слишком поздно оценили его размеры. Сдержанная ярость многих часов ожидания теперь передавалась коням, что рвали удила, норовя перейти с рыси в скок. Ближе, ближе! Вот уже ордынцы пытаются поворотить строй. Где-то на фланге генуэзская пехота смыкает ряды, а донской и личный Мамаев полки с тем же низким рокочущим гудом двинули было встречу. Поздно!
Ветер! Ветер в лицо! Дождь русских стрел, летящих по ветру, расстраивает ряды, бесятся татарские кони, стиснутые со всех сторон воины не могут как следует размахнуть копьем… Дождь стрел, дождь стрел, дождь стрел! Падают мамаевы богатуры, встают на дыбы лошади, воины, пронзенные стрелами, сползают с седел. Ответ недружен, ибо татарские тулы уже пусты и ветер – ветер им в лицо, а русская конная лава все ближе и ближе. Сверкают брони.
Точно лес колеблемых ветром колосьев – сабли над головами скачущих, вздетые для удара. Крик «Уррра!» – древний монгольский крик, перенятый русичами. И – безмолвие. (Если издали слушать, самому не ввязываясь в бой!) Безмолвие сечи: ибо рубят мечи, клевцы проламывают головы, с лезвий сабель безмолвно брызжет алая кровь, но зубы сжаты до смертной истомы, когда только застонет коротко умирающий, скрюченными пальцами хватая рыжую от крови траву. Безмолвие… Кони, обезумев, сшибают друг друга, и снопами свежего урожая валятся под копыта коней мертвые тела. Но крика, далеко несущегося над бранным полем, как и гуда топочущих копыт, – нет. Дай, Боже, робкому слышать издали это безмолвие рубки, не ввязываясь в сечу, где надобно озвереть, чтобы выжить, а выжив, вернуть в себя божеский образ и лик.