Король в этот день, по-видимому, выпросил не убивать епископа Масальского, что произошло поздней, в июне. Я не был свидетелем тех кровавых событий худших ещё, чем 9 мая, в Варшаве. Моя рука чудесно заживала, я нуждался в каком-нибудь занятии и результатом моей просьбы стало то, что меня выслали в лагерь начального Вождя.
Перед самым отъездом я пошёл попрощаться с Ютой. Уже тогда я не скрывал от себя, а, наверное, и она могла узнать по мне, что я сильно к ней привязался. Я никогда не говорил ей об этом. К чему бы это пригодилось? Сейчас я жениться не мог, а в бесцельной любви признаваться ей не смел. Кажется, что она меня также поняла. Мать, узнав меня лучше, не запрещала мне входить в дом. Положение моё в нём было странное, почти смешное, я был знакомым, приятелем, будто далёким родственником, не скрывали ничего передо мной, не говорили о будущем никогда. Узнав лучше Юту, я сумел её иначе, чем в первые минуты, оценить. Мать, у которой она была единственным ребёнком, усердно старалась о её образовании. Иного тогда девушке среднего положения дать было невозможно, как монастырского. Школ для женщин не было, французские женские училища не принимали детей мещан и купцов, потому что от этого портили бы себе шляхетскую клиентуру. Поэтому Юта ходила на обучение в монастырь, какое-то время даже в нём жила. Её ум там открылся. Позже родство с Греблем обеспечило дом книгами, она читала жадно, много, беспорядочно и всё это вместе складывалось, как могло, в её голове. Но благородный характер выбирал для своего использования то, что перепадало для его природы и расположения.
Из этих всех элементов и влияний создалось оригинальное существо, непохожее на других и, прежде всего, на то, что её окружало. В первых днях я не мог бы по ней понять, что она образована немного выше состояния девушки. Каждая иная этим бы образованием хвалилась – она почти скрывала его, так что только постепенно я изучал по той высшей простоте то, о чём знала и чего умела. Усиленно желая применить себя к своему свету, из которого должна была выйти, Юта прикрывалась такой обычной внешностью, чтобы легче выжить с достойной матерью и людьми, среди которых она должна была вращаться. Каково же было моё удивление, когда я не сразу узнал в ней другую Юту, старательно скрытую. Много тогда её чувство мне объяснилось. Раз выдав себя, потом не укрывалась передо мной. Несколько раз призналась мне, что доверием, какое ко мне имела, я был обязан тому, что никогда ей не говорил комплиментов и не вздыхал по ней.
Я, естественно, молчал, когда она это говорила, хотя в душе думал, что она вовсе меня не знала, потому что тогда я в неё очень горячо влюбился.
Но за то, что говорили глаза, она, казалось, не гневается, только устам было приказано молчание. В день выезда в лагерь начального Вождя, которому я вёз важные бумаги, я пошёл к Ваверским с прощанием. С неделю там не был. Юта меня встретила на пороге неспокойная.
– Что с вами стало? – спросила она доверчиво. – Если бы я не боялась напугать старых, спрашивая о вас, я бы уже пошла узнать о вас, потому что думала, что вы, пожалуй, больны.
Я сердечно её поблагодарил.
– Не хочу бывать чересчур часто, – сказал я, – чтобы слишком не привыкать к вам… а потом не тосковать как испорченный ребёнок.
Она посмотрела только на меня, как бы запрещая мне обычные сладости говорить… я должен был изменить тон на более весёлый.
– Я выбираюсь в дорогу, – добавил я.
– Куда?
– В лагерь Начальника.
– Вы счастливец, сначала – потому что поедете туда, где бьются… отсюда, где мы только спорить будем, а потом – что увидите человека, на которого вся Польша складывает надежды. Останетесь или вернётесь? – спросила она.
– Перед вами могу поведать то, – сказал я тихо, – что еду с бумагами. Вернусь ли с ответом или мне там прикажут остаться, не знаю.
– А когда вы едете? – спросила она.
– Сегодня ещё до ночи.
Наступило молчание, пришла Ваверская, которая за каждым моим появлением взяла себе за обязанность поить меня кофием.
– Поручик сегодня выезжает в свет! – сказала ей Юта.
– Что? Как? Надолго?
– Ничего не знаю, – ответил я, – но еду в войско.
– Но рука! – воскликнула мать.
– В дороге заживёт, – произнёс я.
Я был тут и теперь как дома, привыкший к этой скромной комнатке, а разговор с Ютой, могу сказать, услаждал мне жизнь. Однако же в эти минуты запал к бою, охота к действию, надежда увидеть Костюшку давали мне почти весёлость.
– Войска должны приблизиться к Варшаве, для её обороны, – отозвалась Юта, – то и вы с ними. Тогда, я надеюсь, навестите нас и не забудете о давней подруге.
Мы грустно расстались; теперь, не опасаясь ни меня, ни матери, она проводила меня до двери. В этот раз пошла также за мной, медленно, тревожно, однако, оглядываясь, смотрит ли мать.
Ваверская была занята уже хозяйством. У двери я взял её руку для поцелуя и поглядел в глаза, они были полны слёз, хотя улыбалась.
– Жаль мне вас, – проговорила она, – мы так по-братски привыкли друг к другу… не с кем будет поговорить и иногда… правда, жаль мне вас. Подумайте там иногда о Юте.
В эти минуты она сняла с шеи золотой крестик, который носила на бархатке, и втиснула его мне в руку.
– Крестик на дорогу! – сказала она, смеясь. – Не смейтесь над этим… крестик Господень многое припомнит… Христа, Евангелие, ближнего, милость к врагам… и ту, может, что крестик дала… искренне желаю вам счастья на той дороге и на всей дороге жизни…
Говоря это, она дала мне руку и убежала.
* * *
У Сируца, когда он это говорил, хоть у старого, навернулась слеза, но спустя минуту он продолжал дальше:
– Я добрался до лагеря Начальника после несчастной битвы под Шекоцинами, я нашёл его в Кельцах.
После нескольких выигранных битв мы везде были ослабленными для превозмогающих сил не одного, но всех трёх неприятелей, более или менее явно против нас выступающих. Пруссаки уже вовсе не скрывали того, что хотели помогать русским. Их неожиданному появлению Костюшко был обязан проигранной Шекоцинской битвой, если эту битву годилось назвать проигранной. Кроме того, был под угрозой Краков, не везло иным отрядам. Сама страна, что заранее предвидел Костюшко, не отвечала отчаянному призыву встать под оружие все силы народа. Тянули, боялись, сомневались. Люд не был приготовлен, шляхта была напуганной.
Это первый раз революцию в Польше сделали мещане, а в войско наравне с шляхтой были призваны крестьяне. То, что делалось во Франции, бросало яркий свет на то, что происходило в Польше. Русские и их приятели постоянно кричали на якобинцев, на клубы, на новые принципы, противные всякому общественному порядку и религии. Игельстрём призыв крестьян к оружию называл нарушением собственности…
На подготовку такой революции, о какой мечтал политично образованный в Америке Костюшко, нужно было больше времени. Старый порядок видел солдата в шляхте, в крестьянине – свободного кормильца народа. Все классы поделены были и разбиты вековым положением, из которого в минуту по приказу выйти не могли. Поэтому Костюшко нашёл Польшу неприготовленной, а его республиканские понятия – фактически угрожающими равенству. Издавна кричали все люди, видящие опасность освобождения крестьян, тревожилась им шляхта и на эту жертву пойти не могла.
Отклонили с возмущением кодекс Замойского потому только, что напоминал об освобождении одной трети части жителей деревни; конституция 3 мая робко коснулась вопроса о крестьянах, потому что иначе бы, несмотря на четырёхлетние пропаганды либеральных идей, не прошла. Голос Костюшки от имени родины взывал к народу, не смели ему противоречить, великая серьёзность имени, великая святость дела не допускали – но пассивное сопротивление стояло молчащим к приказам Начальника.
В лагере я нашёл хмурые, печальные лица… Опасались за Краков, боялись за Варшаву… Не усомнился ещё Костюшко и не настолько верил до конца, уже всё-таки чувствовал с какими великими, не только внешними, препятствиями ему придётся бороться. Я видел его первый раз в жизни, и когда Линовский ввёл меня в скромный шалаш из зелёных веток, который он занимал, сердце моё сильно билось. Я подошёл к нему с трепетом.