– Ты в романтику ударился, – заявил он, когда я впервые озвучил свое желание.
– Не чувствую в себе романтики, – возразил я.
Потом Тапио разглагольствовал о том, как буржуазия создает фантастический и глубоко неверный образ пролетариата. По его словам, одним из ядовитых газов, испускаемым вонючим кишечником русского коммунизма, являлась продвигаемая государством идея того, что труд несет освобождение.
«Позволь мне внести полную ясность, – не раз и не два говорил Тапио, – труд не освобождает. Кому это знать, как не тебе, выросшему на фабрике?! Много свободных людей ты встречал на стокгольмских мельницах?»
Эти мини-допросы и тирады снова развязывали мне язык. Снова, как и с Макинтайром, я заговорил свободнее. Угрюмого безмолвия Тапио не выносил.
– Я имею в виду не любую работу, – возразил я. – Я имею в виду работу под северным сиянием и полуночным солнцем. Выслеживание диких зверей и испытание своей воли под бодрящим арктическим ветром. Разве это не успокаивает душу?
– Ага, ветер бодрящий! – фыркнул Тапио, а сам, похоже, задумался. – То, что ты описываешь, достижимо, но не здесь. – Он презрительно обвел руками окружающее пространство. – Не в лагере. Не в плену цивилизации. Здесь слишком много людей.
Я огляделся по сторонам. Мы были одни.
– Да, да, – закивал Тапио, читая мои мысли, – но по сути здесь людное место. Загрязненное людскими артефактами. Запятнанное людскими пятнами. Чтобы по-настоящему успокоить душу, нужны тишина и уединение. Пустота и время. Думаешь, будь ты моряком на одном из твоих драгоценных английских бригов, окруженным шумом и вонью других матросов, ты слился бы с айсбергом, с дрейфующей льдиной? Нет, не слился бы, – ответил Тапио, не дав мне времени ответить.
– А может, если бы они все погибли, а я остался? – предположил я. – Если бы я один выжил?
Тапио закатил глаза.
– Романтичный идиот! Может, и слился бы. Если бы бросил корабль со всеми его призраками. Один-одинешенек разбил бы лагерь на фьорде – уточняю: никак не меньше, чем на целом фьорде – если бы вслушивался в ветер до тех пор, пока прерывистый гул ледника не показался бы мерным, как метроном… Тогда – может быть.
Тапио показался мне таким далеким.
– Тапио, ты проходил через такое?
– Да, Ормсон, проходил. Спешу разочаровать: гарантированно освобождающего эффекта нет. Без необходимости возвращаться к людям, может, и был бы. Как только начинаешь мыслить, как морж, снова обрести человеческое мышление сложно.
16
Два других зверолова прибыли в Кэмп-Мортон через неделю после Тапио. Тот поприветствовал их с грубоватой фамильярностью. Очевидно все звероловы Шпицбергена знали друг друга в той или иной степени. Первым приехал норвежец по имени Сигурд, вторым – Калле Каалинпаа, еще один финн. Длинные бороды, заляпанная кровью одежда, нетвердые шаги – оба напоминали стереотипных звероловов куда больше, чем Тапио. Впрочем, и друг на друга они тоже не походили.
Сигурд был замкнутым, молчаливым, унылым. Спиртным от него несло, вне зависимости от того, пил он или нет. Определить было трудно. Он постоянно щурил слезящиеся глаза, по возможности ел один, ничем не делился. Уединение свое он хранил с той же ревностной бдительностью, словно лишь насекомым и легкому ветерку позволялось вмешиваться в его повседневные работы. Меня он не замечал в принципе.
Общительный Калле, как и Тапио, прекрасно говорил по-шведски, а его грудной смех слышался на расстоянии полкилометра. Улыбчивый, он обожал сальные шутки и очень обрадовался тому, что в лагере появился человек, которым он мог командовать. Вечером после знакомства он похлопал меня по спине, стиснул мне плечи своей огромной ручищей и сказал, что счастлив нашей встрече. Калле тотчас попробовал меня напоить, потом закидал вопросами о моих увечьях. «Ран с войны я навидался, но такие жуткие, как у тебя, дружище, попадаются редко. Тебя будто медведь сперва прожевал, а потом высрал».
С годами люди перестали верно угадывать мой возраст. Я пришел к мнению, что мои увечья сделали определенные признаки неявными. Калле, например, был глубоко убежден, что я гораздо моложе своих лет; настолько, что вполне могу быть девственником. Он частенько предлагал по окончании сезона вместе отправиться в Лонгйир, где он представил бы меня паре-тройке перегруженных работой шлюх, о которых я даже не слыхал. «Не знаю, чье лицо мне хочется увидеть больше – твое, когда ты наконец расстанешься с девственностью, или шлюхино, когда ты будешь ее пехать, глядя в глаза! – веселился Калле. – Пожалей бедняжку, дружище! Поверни ее задом!» После таких реплик Калле хохотал и хохотал.
Еще не привыкший к безжалостной Арктике, я понимал, сколь малы были бы мои шансы выжить без поддержания доброжелательности. Поэтому я старался укрыть свои неудобства под жесткой, но более-менее дружелюбной паутиной, хотя если лицо тебя не слушается, трудно определить, выражает ли оно вежливое бесстрастие должным образом.
А вот Тапио, наоборот, был искренним. Когда начинались такие разговоры, он мрачнел, падал духом и, как правило, выходил из комнаты. Но Калле относился к людям – таких мне встречалось несколько, – которых мало волнует, весело ли их собеседнику. Безразличный к реакции на свои слова, он просто следовал за своей бесстыжей музой.
17
В путь мы отправились при свете луны. Был конец ноября, и в тот день солнце вообще не появлялось. Я плелся за Тапио, стараясь контролировать затрудненное дыхание, чтобы не осрамиться. О цели вылазки я знал лишь то, что мы проверяем капканы, хотя примерно представлял, где мы находимся, потому что Тапио заставлял изучать карты до тех пор, пока я не выучил названия основных фьордов и гор в радиусе пятидесяти километров.
– Что будешь делать, если я погибну, пока мы на путике? – спросил он.
– Наверное, оплакивать тебя. Прочту стихотворение на твоих похоронах.
– Очень смешно. Ты либо доберешься до лагеря, либо погибнешь вместе со мной, и читать стихи над нашими телами будет некому.
Время от времени Тапио останавливался, горбясь, как старец. Я знал, что он ищет следы, но сам ничего не видел. Наконец после двух часов блужданий Тапио жестом подозвал меня к себе и показал на следы, круглые, как тарелки. Пот покрыл мне каждый дюйм кожи, даже участки, открытые холодному, неподвижному ночному воздуху. Я понимал, что передо мной, но озвучивать слово не хотел. Сердце заколотилось, как бешеное.
Тапио казался погруженным в думы и совершенно серьезным, но за ружьем не потянулся.
– Он рядом? – спросил я судорожным шепотом.
– Нет, давно ушел. – Тапио показал на следы прямо перед нами. – Видишь, как их снегом припорошило? Когти четко не просматриваются. Он ушел часа два назад. Максимум, три.
Два часа долгим сроком не казались. Я поворачивал голову то налево, то направо, полагая, что увижу внушительную фигуру белого медведя, вразвалочку идущего прочь или в нашу сторону. Я представлял, как он появляется из горного ущелья, сам как ходячий холм, белый на белом; или как выбирается из моря, гладкий, резко отряхивающийся, словно ставший явью сон.
– Почему ты не даешь мне ружье? – Этот вопрос я уже поднимал.
– Ты не готов, – невозмутимо ответил Тапио.
– Но ведь ты хотел бы, чтобы я выжил и после твоей страшной гибели!
– После моей страшной гибели ты сможешь взять мое ружье и использовать его, как заблагорассудится. Пока ты не готов. Чтобы правильно поставить капкан, нужно много тренироваться. Чтобы умело обращаться с ружьем, тренироваться надо еще больше. – Тапио сделал паузу, глядя на меня. – А еще ты ищешь себе неприятностей. Жаждешь опасностей. Даже если ты не чувствуешь в себе этот порыв, он есть, он манит тебя туда, куда соваться не следует.
Я попробовал возразить, но Тапио поднял руку.
– Нет, я тебя не критикую. Я и сам временами был так настроен – большей частью во времена невежества и наивности, но и в другие тоже. Так настроены многие. Зачем ты вообще приехал на Шпицберген?