«Анчихристы», лошадники-мещане, были и правда свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришёл позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!
— Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.
— Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобылёнке боле годов, чем нам с тобой? Молись Богу!
— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришёл Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые чёрные глаза, форма носа, скулы — всё напоминало в нём эту собачью породу.
— Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошёл к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на неё. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», — и пошёл к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
— Что ж не глянул лошадь-то?
Талдыкин остановился.
— Долгого взгляда не стоит, — сказал он.
— Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошёл и сделал ленивые глаза.
— Ну?
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дёрнул её за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошёл.
— Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
— Долголетня?
— Лошадь не старая.
— Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдёт, получай одиннадцать жёлтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
— Молись Богу да полбутылочки ставь.
— Что ты, что ты? — обиделся Корней. — Ты без креста, дядя!
— Что? — воскликнул Талдыкин грозно. — Обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
— Да какие же это деньги?
— Такие, каких у тебя нету.
— Нет, уж лучше не надо…
— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести…
Корней отошёл, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришёл октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лозины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нём палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от грозных окриков матери:
— Ты куда? Чичер, холод — а она, накася! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демонёнок!
Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сидением на «грубке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть тёмным, дрожащим фитилём достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклонённое лицо её было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала ещё в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В тёмной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье её молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, и за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск… Песней говорила она дочери, что и у неё будут такие же зори, будет всё, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою…
Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съёрзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлёбке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в тёмные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шёпот матери: «Угодники Божий, святителю Микола-милостивый, столпохранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите Бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого…»
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать.
— Вот домовой-то, — говорил он серьёзно, — всё спи да спи! Дай бати дождать!
Батя ушёл ещё с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селёдки, и даже «вот такой-то кусок» солёного судака батя принёс в тряпочке: «на истинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал»… Но когда батя ушёл, совсем почти есть перестали…
Странник обулся, умылся, помолился Богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, жёлто и плотно, нос вздёрнут, глаза глядели остро и удивлённо.
— Что ж, тётка, — сказал он, — даром солому-то жжёшь, варева не ставишь?
— Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.
— Как что? Ай нечего?
— Вот домовой-то… — пробормотал Васька.
Марья заглянула на печку:
— Ай проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно. Танька прижукнулась.
— Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.
Странник исподлобья долго глядел на неё и сказал:
— Горевать, тётка, нечего.
Марья молчала.
— Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, Бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе… Эх, не ночёвывала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!
— Не ночёвывал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза её заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы ещё до рассвету обегала — Христом богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо, Козёл дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились…
Голос Марьи зазвенел.
— Я вон, — продолжала она, всё более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд… «Дай капустки, дай картошечек…» А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку…»
Марья всхлипнула, но сейчас же дёрнула по глазам рукавом, поддала ногой котёнка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.
Танька замерла. Сердце у неё стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съёрзнула с печки и шмыгнула в дверь.