«Что-то произошло в мастерской?»
Он в очередной раз задался вопросом, действительно ли его мысли так надежно скрыты от нее, как он полагал. Да, в мастерской действительно кое-что произошло. Он не стал говорить ей об этом, поскольку это была сущая мелочь, незначительный пустяк; только в его глазах это вдруг почему-то приобрело такое преувеличенное значение. Он стоял за верстаком, разглядывал одну из только что доставленных болванок – у него наклевывались кое-какие идеи по поводу серии декоративных товаров из кованого железа – андиронов, сетчатых экранов для камина и тому подобных вещей, – когда Арбели, листавший у себя за столом какой-то каталог, спросил:
– Ты не помнишь, сколько у нас еще осталось припоя?
– Так навскидку не скажу, – отозвался Джинн – и замер, преисполнившись острого отвращения к себе самому.
«Ну, оторви мне теперь голову. Она расклеилась. Вот-те раз. Это ты кому-нибудь другому пойди расскажи». Обмениваться подобными фразочками с Големом – это одно; они проделывали это сознательно, для них это было чем-то вроде игры, совместного развлечения. А сейчас его ответ Арбели был настолько рассеянным, настолько непринужденным, как будто он всю свою жизнь вел разговоры в подобном духе. И кажется, впервые за все время его вдруг оглушило мыслью о том, что он никогда больше не будет ни с кем говорить на своем родном языке.
Ощущение громадности этой потери вызвало у него замешательство. Он ведь теперь даже думал на родном языке редко-редко. Он принял решение до конца дня только на нем и думать, чтобы убедиться, что до сих пор способен воспроизвести в уме слова, которые звучали как ветер и огонь, как звуки первозданного мира, и лишь тогда осознал, какая огромная часть его жизни не поддается переводу. Газета, гроссбух, автомобиль. Деньги, сигарета, клиент, банк, каталог. Тщетно он пытался подобрать если не эквиваленты, то хотя бы метафоры: все они оказывались либо чересчур расплывчатыми, либо чересчур поэтизированными. Но хуже всего было то, что все выражения, в которых фигурировало железо, были бранными. Профессия, которую он избрал для себя, превращалась в нескончаемый поток сквернословия.
И по мере того, как он перебирал в памяти слова своего неизреченного языка, откуда-то из глубин его сознания всплывали забытые присловья, поговорки старших, детские дразнилки. Злющий, как мать гуля. Не кради мой ветер. Приветливый, как грозовая туча. И все они сопровождались мыслью: надо рассказать это Хаве. Но перевести их на язык людей было делом непростым. Каждое слово было многослойным и зависело от времени года и времени дня, от массы самых разнообразных обстоятельств. Он представил, как будет, запинаясь, пытаться объяснить ей смысл, то и дело спохватываясь, что упустил какую-то критически важную мелочь, силясь донести до нее историю, умещающуюся в каждой из этих фраз. Нет, эта задача ему не по зубам; если из этого что-то и выйдет, то лишь одно расстройство для них обоих. А даже если бы ему и удалось найти нужные слова, что она в них увидит? Словарь прихотей и капризов, алчности и сумасбродства; лексикон, созданный для того, чтобы шастать где вздумается и брать что захочется. Язык, отражающий образ жизни джиннов, который воплощал собой все то, к чему она питала отвращение.
Теперь он вел совершенно иную жизнь. Он соблюдал правила и условности – в той мере, в какой полагал себя на это способным. Он следил за своим языком и обуздывал свои желания, а также старался по возможности не забывать, что все его действия имеют последствия. Он был Ахмадом аль-Хадидом, появившимся на свет в мастерской жестянщика в сердце Манхэттена, – не джинном и не человеком, но чем-то средним между одним и другим. Вот с кем она ходила на прогулки. Вот кому она себя обещала.
Ахмад мрачно принялся одну за другой передвигать ноги вперед. Один конек зацепился носком за щербинку во льду; он пошатнулся, резко откинулся корпусом назад, чтобы удержать равновесие, – и полетел навзничь, больно ушибив плечо. Он поднялся, делая вид, что не слышал, как на берегу сдавленно простонала Голем. Он все делал неправильно: пытался продвигаться вперед, как на салазках, в то время как конькам необходимо было сопротивление. Если он выдвинет одну ногу слегка наискось, как бы вдавливая ее в лед…
Он покатился вперед и, проехав расстояние, приблизительно равное длине руки, остановился.
С берега донесся удивленный возглас, негромкий, но воодушевляющий. Ахмад вытолкнул вперед и наискось другую ногу, затем снова первую и покатился прочь от берега, слегка забирая вправо. Потом наклонил корпус влево, нащупал равновесие и затормозил, резко выпрямившись. Он огляделся по сторонам, очень довольный собой, и поехал дальше, выталкивая вперед то одну ногу, то другую, постепенно приноравливаясь к ритму и наращивая скорость, пока не очутился на середине пруда, где свистел ветер.
– Осторожно! – крикнула с берега Голем. – В центре лед тоньше всего!
Раздраженный, он закричал в ответ:
– Да не переживай ты так, Хава, у меня хватит ума спрятаться от дождя! – и медленно остановился, уже во второй раз за день споткнувшись о собственные слова.
На берегу воцарилось молчание.
Ахмад снова размашисто заскользил по льду прочь, кляня себя за опрометчивость. Зачем он копался в закоулках своей памяти, точно в старом шкафу, разворошив воспоминания, вместо того чтобы оставить их в покое? Он принялся кружить на льду, выписывая замысловатые фигуры и чувствуя себя загнанным в угол. Возвращаться на берег было страшно. «Что ты сказал? – спросит она. – Про то, что у тебя хватит ума спрятаться от дождя? Что это значит?» Метафора была очевидной: она означала, что Хава обращается с ним как с маленьким; но ей нужно было услышать это из его собственных уст, чтобы она могла задать еще один вопрос, а за ним еще и еще. Он оглянуться не успеет, как она вынудит его раскрыться перед ней, и виноват в этом будет только он сам. Потому что он только что собственноручно дал ей в руки рычаг…
Слабый голос с берега позвал его по имени.
Ахмад оглянулся. На фоне павильона темнел крохотный силуэт Голема. Между ними раскинулся скованный льдом пруд. Занятый своими мыслями, он доехал почти до другого берега.
– Ахмад! – позвала она снова. Голос ее казался совсем слабым и каким-то чужим. – Я сейчас превращусь в ледышку.
Он поехал обратно так быстро, как только мог. Хава неподвижно стояла на берегу, медленно разжимая и сжимая кулаки, чтобы размять пальцы. На лице у нее искрились кристаллики льда.
Он сорвал с ног коньки и швырнул их в сугроб.
– В домике есть печка, я сломаю замок…
– Нет, – отрезала она сквозь стиснутые зубы. – Давай пойдем обратно, пожалуйста.
Медленно, точно ожившая статуя, она развернулась и двинулась по направлению к дорожке. Он нагнал ее, положил ее негнущуюся руку себе на локоть и накрыл своей ладонью, как будто они были милующейся парочкой. Она бросила на него раздраженный взгляд, но руку не убрала, и к тому моменту, когда они добрались до Вашингтон-сквер, следов изморози на ее лице видно уже не было. Впрочем, от угрызений совести это Джинна не избавило. Перед глазами у него стояла София Уинстон, какой он видел ее в последний раз: бледная и подавленная, дрожащая, несмотря на ворох шалей, в которые куталась. Она ничего ему не объяснила и ни в чем не упрекнула. Во всяком случае, вслух.
– Отвести тебя домой? – спросил он Голема на Гранд-стрит, думая, что на сегодня она должна быть уже сыта по горло его обществом.
– Нет, – ответила она неожиданно для него. – Пожалуйста, пойдем к тебе.
Так что они двинулись дальше на юг, вместо того чтобы свернуть на восток. За все это время они не обменялись ни одним словом, хотя она жалась к нему. Ее рука, лежавшая на его локте, стала немного мягче, податливей. Так, по тротуарам, они дошли до Вашингтон-стрит – сейчас он не рискнул бы тащить ее по крышам, – и вскоре очутились перед его домом. Было три часа утра; в заиндевелых окнах не было ни огонька, в подъезде ни одной живой души.